При всем при этом я вовсе не был напуган — не было тех чувств, что непременно одолели бы меня в схожих обстоятельствах в дни детских страхов. Жизнь во всей ее тихой праздничности казалась мне в этот час широкой рамой, в которой есть место всему, и конец не был больше приговором, потому что совсем рядом с ним стояло начало, и оба они на равных правах, словно сговорившись, с тихими улыбками, покачивались в баюкающем прибое волн. Захваченный этим чувством, я пережил мощный прилив примиренности — словно меня поцеловала в лоб сама жизнь с ее щедрым и святым утешением, отрада которого останется со мной навсегда.

И как раз из-за того, что в этот момент я оказался выше страхов, мне стал внятен смысл некоторых странных случайностей. Фрате[32], явившийся собирать пожертвования для своего смиренного дела, остался незамеченным и потому побренчал монетами в кружке — звук вышел глухой, словно от цепи. Тщетно постояв, он повернулся и медлительно зашагал к садовым воротам; тут, видимо, кто-то внизу вышел из подъезда, и он, уже несколько поспешней, побрел назад к дому. Приняв подаяние от какого-то мальчика, он на удивление глубоко склонился перед ребенком, разглядывавшим его с любопытством. Тогда он отошел, все еще медля, и застыл посреди аллеи. Во мне вновь пробудилось прежнее ощущение. Я почувствовал, что внизу, на лестнице, стоит девушка в белом, не зная перед лицом этого летнего сияния, можно ли разлучиться с его светлым великолепием. Наконец она через мальчика робко передает молчаливому, закутанному служителю церкви, которого сама подозвала, свое сердечко[33]; это должно означать: «Я вела себя неправильно — возьми и ступай. Я еще не могу. Я так устала, правда. Любить больше не могу, а ты возьми вот это. Но разреши мне глядеть еще». И я словно чувствую, как два больших печальных глаза вбрасывают в светлый день тени сомнений: «Только бы глядеть и глядеть…» И тогда он уходит, уходит против воли, не веря. Неужели она не пойдет тоже? И он еще раз останавливается у решетки, где свежо блестит листва платана. Но девушка остается внизу — она прислонилась к колонне и глядит поверх посланца на зеленое, далекое, недвижное море: «Только бы глядеть и глядеть…» Возле нее сидит на земле малыш, тот, что носил монаху сердечко, и плачет…

Тогда видение уходит; но я думаю: а ведь он и впрямь оставался здесь так долго. Если бы я тут, наверху, сидя в глубине своего хорошо видного снизу балкона, сделал случайное движение, он конечно же понял бы это как знак подойти — и вернулся бы; и я уверен: внезапно охваченный стыдливостью, я не отказал бы и быстро сунул бы ему что-нибудь, только бы избавиться от него. А он тогда снова задержался бы у двери и где-нибудь (в таком большом доме у моря кто-нибудь то и дело подходит к окну) разглядел бы такой же жест и пошел бы на него: при встрече я и тот, кто его сделал, конечно, сторонились бы друг друга, обмениваясь лишь взглядами издали. А если бы мы были связаны более тесными узами, то эти упрямые возвращения Черного, конечно, тяготили бы нас, как опасность, как недоброе предчувствие. И я уже представлял себе ситуацию, которая под заклятьем такой случайности могла бы оказаться неприятной и в чем-то родственной судьбе.

Спустившись после полудня в сад, я уже забыл об этом видении. А перед беседкой сидела одна из двух хозяйских такс — но на этот раз, как я ни заигрывал с ней, собака не дала себя погладить, как бывало всегда. Казалось, она пристально что-то разглядывает — а глядела-то всего лишь на стену дома, гладкую, ничем не поросшую стену, где глазу не за что зацепиться. Но ее взгляд не был сосредоточен на стене — это был невидящий взгляд, свойственный тому, кто погружен в тяжкое раздумье, и все собачье лицо застыло в каменной напряженности, в мрачной решимости, странно выражавшихся и в позе животного. Я постоял в удивлении, а тронувшись с места, громко сказал, ни к кому не обращаясь: «Такса — а повадка, как у сфинкса. Вся в себе, в загадочном молчании». Громко сказал да и думать забыл об этом. — А потом мною завладели мои песни, и, полный звуков, я в ранних сумерках вернулся из лесу. Где-то по дороге встречаю служанку и слышу от нее: «Падроне-то[34] наш совсем загрустил. Вообразите, синьорино, один из этих кобельков, ну таксиков, что был у него четырнадцать лет, да вы небось припоминаете, сегодня, вот только-только, попался лошади под копыто, завертелся да и издох прямо на месте. Поверино[35]». И она, с улыбкой попрощавшись, ушла.

Так вот что в итоге отсюда следует: считать все равноценным и видеть в самой жизни все — даже таинственное, даже смерть. Ни одна вещь не должна казаться больше другой, и каждая должна обуздывать соседку. Тогда все получает свой смысл, и самое главное — вся совокупность вещей становится гармоничным целым, исполненным покоя, уверенности и равновесия.

А таинственное вступает в свои права лишь тогда, когда получает ту же власть, что и другие силы. Для людей же легковерных, для энтузиастов оно — неоспоримая тайная основа всего сущего, а тех, что мнят, будто уже выросли из всего этого, таинственное потрясает, непрошено вторгаясь в их жизнь.

Но искусство — это еще и справедливость. И тот, кто хочет быть мастером, должен научиться давать место всем силам — и тем, что влекут его вверх, и тем, что подавляют, тем, что сковывают, и тем, что освобождают. Не пугайтесь — это всего лишь игра.

Вам известно, что цветок клонится, куда хочет ветер, — так станьте, как цветы: это значит, полными глубокого доверия.

За все хорошее приходится расплачиваться — такое бывает нередко. После обеда, получив Твое письмо, я был им поражен и напуган. Я и теперь еще в подавленном настроении. Я так радовался предстоящему лету, я ощущал его как необыкновенно милое, светлое предсказание. И вот — сомнения и заботы, и все дороги перепутались… куда-то они заведут? —

Как-то разом стало темно вокруг. Не знаю, что со мной творится. Только чувствую, что придется целый день ехать с незнакомыми людьми, и ехать второй день, и третий, чтобы оказаться рядом с Тобой — и, может быть, изведать разлуку.

Но я чувствую, что во мне есть и что-то совсем другое: ожидание. На меня напирает столько всего нового, а я не умею назвать его по имени и различить. Но я могу ненадолго заглядывать в лес и в море, в огромное всеблаженство этого великолепия, и ждать: ясность придет.

И ясность пришла.

Нынче во мне больше нет страха — есть только светлая радость: я вновь обрету Тебя, дорогая, через каких-нибудь шесть-семь дней. Я сижу на своем балконе в разгар летнего утра и знаю одно — это желание, сильнейшее изо всех, что могут сбыться в моей жизни, вот-вот сбудется. И все во мне трепещет в предвкушении.

Радость — причина творчества. В высоком счастье нового взаимного обретения мы уверенно найдем лучший путь в это Лето — и никакая случайность не отнимет его у нас. По крайней мере, для меня оно — словно бы признанное верховной властью право на имение, потому что уже с давних пор было родным для моей надежды и во сне и наяву.

Я бы тогда, не слишком задерживаясь, отправился отсюда через Болонью, Верону, Алу, Инсбрук и Мюнхен на наш праздник и, обогащенный воспоминаниями, сделанными из тоски и одиночества, сложил к Твоим ногам свою любовь.

Как я боюсь какого-нибудь пустынного пляжа в Восточной Пруссии! Я два месяца подряд черпал красоту блаженными руками; у меня хватит ее, чтобы насыпать перед собой и Тобой припасенные сокровища горою — горой, что скроет нас от людей, которые окажутся рядом.

вернуться

32

С. 69. Фрате — монах (um.).

вернуться

33

С. 70. …свое сердечко… — серебряное украшение, какие в церквах приносят в дар по обету.

вернуться

34

С. 71. Падроне — хозяин (um.).

вернуться

35

С. 72. Поверино — бедняжка (um.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: