А теперь я хочу использовать два-три дня, что мне еще осталось мечтать о Тебе в дымке этой синей бесконечности, чтобы рассказывать Тебе о восторгах моих дней на чужбине дальше. И все больше мне становится ясно, что говорю я не о самих вещах, но о том, чем я стал благодаря им. И это становление, свершающееся само собой, радует меня и окрыляет; ибо, мне кажется, я начинаю становиться причастным всему тому, что возвещает красота; я уже способен не просто подслушивать ее, принимая ее откровения, словно немую милость; я все больше превращаюсь в приверженца вещей, который ясными вопросами делает более внятными их ответы и признания, выманивает у них знания и намеки и учится тихо отплачивать их великодушную любовь смирением послушника.
И через эту вслушивающуюся покорность ведет путь к тому вожделенному братству и равенству с вещами, что подобно взаимному убежищу, в виду которого и последние страхи уходят в прошлое.
Тогда оказывается, что у нас у всех — одна и та же природа, и все мы стоим, взявшись за руки. А так сильно мы любим друг друга потому, что давали друг другу крылья — и каждый помогал другому войти в счастливое равновесие того доверия, что делает нас братьями.
Уже и теперь — а ведь я лишь у первого порога понимания — у меня бывают в лесу вечера, когда вещи кругом забывают осторожность и всю пугливую стыдливость своей суровой непорочности. Они словно мягко упрекают: «Зачем вам прятаться? Неужто вы не видите, что среди вас друг, которому не обрести своей пугливой красоты, покуда вы не снимете маски будней!» И тогда все вещи улыбаются мне, как улыбаются люди, вспоминающие о добром согласии прежних дней.
С тех пор как я понимаю, что значит молчать, все стало мне много, много ближе. Еще совсем недавно в своих чувствах я был младенцем, и младенцем я был в потемках моей тоски, когда однажды летом был на Балтийском море — об этом лете я теперь вспоминаю: как болтлив я был с морем и лесом, как неистово стремился в своем скороспелом энтузиазме перешагнуть через все границы, и все же как ясно чувствовал в то сентябрьское утро, прощаясь с хмурым пляжем, что мы не дали друг другу последнего и самого блаженного и что все мои восторги были застольными разговорами, не затронувшими ни моей дремлющей души, ни вечного откровения моря.
А нынче: остались еще, пожалуй, тихие и редкие беседы, что завязываются между вещами и моей любовью; но, когда они пытаются вырасти в наших глазах, тоска перевешивает всякую исступленность. Мы протягиваем друг другу руки, и пусть это бывает встречей и разлукой зараз — мы все равно чувствуем, что между тем и другим с каждым днем и каждым поступком будет шириться молчание и что оно раздвинет слитые еще воедино границы, пока от встречи до расставания не проляжет та же ширь, какая отделяет рассвет от «Аве Мария» и вмещает в себя целый день, полный вечности.
Вчера вечером я долго гулял у моря с одной молодой русской дамой[36], моей соседкой по столу, — мы обменивались теми красивыми пустяками об искусстве и жизни, что лишь грезят о вещах. Иногда, правда, звучало и кое-что стоящее. Дорога шла вдоль леса, и вся роща была полна светляков. (Нахлынувшая память о тех мерцающих вольфратсхаузеновских ночах[37] была, верно, причиной тому, что я, погрузившись в воспоминание о Тебе, разоткровенничался по поводу природы.) Моя спутница спросила:
— Вы, верно, всегда были в столь близких отношениях с природой — и, должно быть, с детских лет?
— Нет, — отвечал я, сам поражаясь тому, как мягко звучат мои слова, — я только совсем недавно научился смотреть на нее, наслаждаясь. Природа и я — поначалу мы в смущении шли по одной дороге. Словно рядом со мной было дорогое для меня существо, которому я не смел признаться в любви. Но потом я, должно быть, однажды сделал это — сам не помню когда, только чувствую, что мы друг друга нашли.
Спустя какое-то время молодая женщина сказала:
— Мне стыдно в этом признаться, но я ничего не чувствую; жизнь для меня потускнела, и ничто меня не привлекает.
Я сделал вид, будто не слышу, и, словно во внезапном порыве радости, указал рукой:
— Смотрите, светлячок!
Она кивнула:
— И там.
— А вот еще — и еще, — добавил я, пытаясь увлечь ее.
— Четыре, пять, шесть, — продолжала она считать, оживляясь. Тогда я рассмеялся:
— Какая ж вы неблагодарная! Вот она, жизнь: шесть светляков, а то и больше. А вы от нее отворачиваетесь!
Если вдуматься, то когда-то я и сам был из числа тех, что косятся на жизнь, не доверяя ее власти. Теперь я люблю ее, что бы ни случилось. Что бы ни выпало мне на долю — богатство или бедность, стремнина или теснина. Что бы ни стало моим, я от всего сердца полюблю это, давая вызреть в глубинах моего существа всем возможностям, какие только есть у моего достояния.
С господином К., сопровождающим здесь теперь профессора Брентано, я много говорил об этом странном и разностороннем человеке, об интересных событиях и, наконец, о Леопарди, чей пессимизм оба мы сочли досадным, стоящим вне искусства и грубым. Речь зашла о том, что он то и дело хворал. «Понимаете, — сказал я, — именно больные люди достойны глубокого преклонения, когда любят жизнь и, стоя у ее края, по маленьким, бледным цветам судят о небывалой пышности ее великих садов. Если в их душе есть тонкие струны, они с большей легкостью ощущают вечное, ведь они могут только мечтать о том, что мы делаем. А там, где поставлен предел нашим делам, их дела достигают лишь начала своей плодотворности».
Нужна какая-то особая врожденная утонченность, чтобы воспринимать ту небольшую часть жизни, какую предоставляет больному его ограниченная телесность, со всей наивной радостью сердца — так, словно это и есть вся жизнь целиком. И словно бы находить тут, у себя, все орудия, что для этого нужны. Это — как с дорожным этюдником; опытному человеку не составит труда смешать все нужные оттенки, пользуясь немногими тюбиками. Ему и в голову не придет вздыхать о других, более богатых красками этюдниках.
Вот еще один из основных законов жизни: считать целым и достаточным все, чем владеешь; и что бы тогда к нему ни прибавилось, будет роскошью, а твои сокровища окажутся неисчерпаемыми.
Еще г-н К. рассказывал о выставке современной живописи и скульптуры, как раз в это время года открытой во Флоренции, все сетуя на необходимость посещения этого собрания современной безвкусицы. «Я избежал этого, предчувствуя, что дело обстоит именно так, — отвечал я, — и слава Богу. С меня хватило кенотафа Данте в Санта Кроче, памятника ему же работы Пацци на площади перед этой церковью и вообще многочисленных поделок наших дней (поделок, которые остаются сегодняшними и потому никогда не станут вечными), чтобы проявлять в этом смысле осторожность. И вообще, у флорентийцев заодно с искусством и вкусом, видимо, стало плохо и с мрамором. Но черпающая в своей щедрости до дна природа чужда столь сложной осторожности, и вот халтурщики испортили тот самый материал, который их предки облагородили. Вот так оно всегда и бывает. В изобильном творчестве мастеров Возрождения как будто даже скрыт тайный, но прозорливый умысел — в каменоломнях Массы и Каррары не оставить внукам ни куска мрамора!»
По дороге на Пьетра Санта[38] стоит одна, словно бы кровоточащая гора. Она сдвигает в сторону со своего серо-каменного тела оливы, будто пропыленный плащ пилигрима, показывая сонной долине, никак не желавшей в это поверить, рану на груди: красный мрамор, врезанный в серую плоть.
36
С. 76. …молодой русской дамой… — это была Е.М.Воронина (1870–1954). После знакомства в Виареджо, о котором речь идет в «Дневнике» ниже, Рильке переписывался с ней в течение лета 1898 г., виделся с ней в Петербурге во время своей первой поездки в Россию, а затем в феврале 1925 г. в Париже, где Воронина жила в эмиграции. Стоит заметить (хотя это и очевидно из сопоставления дат рождения), что в момент встречи в Виареджо Рильке было неполных 23 года, а Ворониной — 28.
37
…вольфратсхаузеновских ночах… — Вольфратсхаузен — местечко под Мюнхеном, где Рильке жил летом 1897 г.
38
С. 79. …Пьетра Санта… — правильно — Пьетрасанта. В эпоху Возрождения поблизости от этого городка добывали серебро.