— Не вышло у нас, как мы условились, но я тебя все-таки провожу до Тригорского, — сказал Александр. — А примечание об осле и о дядюшке выбрось!
Тут Лев огорчился и очень просил, чтобы оставить про дядюшку. Но Пушкин уже не хотел теперь обострять и без того напряженных отношений со старшими.
Младшего сына родители провожали по старине, следили, чтоб кто-нибудь не сел возле печки. Побыв так в молчании, поднявшись, крестились на образа, крестили друг друга и длительно целовались. Сергей Львович из сюртука вынул платок; на этот раз был он действительно влажный.
В Тригорском, куда они подкатили, когда уже было темно и окна светились между деревьями, проводы вышли другие. Здесь не одна на столе стояла бутылка, и Левушка, крепко подпив, сильно шумел.
— Честью клянусь! — возглашал он, поднявшись. — Что Петербург! Мысли мои и сердце мое — здесь, между вами!
— Сейчас из гондолы в гондолу, гляди, перепрыгнет! — смеялась Евпраксия.
— Что правда, то правда, Зизи: из Петербурга на рождестве перепрыгну сюда и буду вас всех целовать… Честью клянусь!
Вечер был шумен и весел. Левушка рассыпал свои шутки девицам, но, однако же, с Прасковьей Александровной о чем-то успел поговорить — и серьезно, и лицо у него было весьма озабоченное. Милого брата Лев обнимал без конца и в ухо шептал на прощанье:
— Ты меня не суди! Я ведь хочу, чтобы мирно… чтобы все обошлось… Я так и расскажу в Петербурге… А перстень исправлю, я его взял… Я привезу его сам…
Пушкин заметил и эти таинственные переговоры с хозяйкою дома, и смущение Льва; его настойчивый шепот наводил на размышления. Однако же брата он ни о чем не спросил.
Когда отшумела коляска, Прасковья Александровна, не без робости, задержала Пушкина перед домом.
— Вы знаете: неудача, — сказала она. — Егорка его не застал.
— Кого не застал?
— Губернатора.
— Но оставил письмо?
— Нет, не решился. Письмо у меня.
Пушкин молчал. Лица его в темноте не было видно. Быстро скользнуло о брате, — что это значит: «Я расскажу, что все обошлось…» Точно он знал уже…
— Льву вы сказали?
Прасковья Александровна ничего не ответила. Что ей сказать, когда весь этот план обдуман был вместе со Львом… Стояла она в темноте и смертельно боялась, что Александр обо всем догадается и впадет в гнев.
Но Пушкин ничем себя не обнаруживал, и молчание длилось.
— Мамочка, спать! — послышался зов из окна.
Эта Зизи вечно некстати! Мать подошла, приказала ей спать и захлопнула раму.
Но когда она возвратилась к месту беседы своей с Александром, его уже не было. Лишь в отдалении, по направлению к Сороти, слышен был его энергический шаг.
Глава девятая Просторная осень
Через несколько дней уехала, в сопровождении Михаилы Калашникова, и Ольга Сергеевна. Пушкин простился с ней нежно. В эту осень она была очень мила и даже, при всей своей обычной расплывчатости, проявила по отношению к брату горячее чувство, не поддаваясь родителям, а порою и прямо им противореча.
Казалось бы, если сравнивать с поведением Льва, Ольга заслуживала и большего уважения. Но, странное дело, болтушка и дипломат, и даже просто вралишка, — Левушка все продолжал занимать в сердце старшего брата более крепкое место, чем занимала сестра. Юная живость его и порывистость, может быть, чем-то Александру напоминали и собственные его петербургские годы… И он уже слал ему с отъезжающей Ольгой письмо — веселое, полное шуток и непринужденностей.
Он поддразнивал брата и Анною Вульф, за которою якобы начал сам ухаживать, и тем, что ревнует будто бы ее к нему и бранит его перед нею, и запрашивал, шумит ли Питер и что «Онегин»; и журил, вспоминая вечер отъезда, за чрезмерное пристрастие к винам, стращал, что из него может выйти подлинный ветрогон, пустельга; и наказывал, чтобы прислал по длинному списку: и книги Лебрена — оды, элегии, и серные спички, и карты (и, чтобы Лев не спутал с географическими картами, добавлял: «т. е. картежные»), и «Жизнь Емельки Пугачева», и «Путешествие по Тавриде» Муравьева, и горчицы, и сыру, и тут же бросал: «Что наши литературные паны и что сволочь?»
Но в беглом и пестром этом письме он сообщал и о своих стихах из Корана и, как бы вскользь, давал наказ и о важном: «Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях, ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы — и ты, душа, держи язык на привязи».
Этим завершалась ссора с отцом; так погашалось и письмо к Адеркасу.
В ту ночь, когда проводили Льва и Пушкин, покинув Прасковью Александровну, ушел один в парк, он решил было гордо настоять на своем и отправить-таки злосчастное послание свое к губернатору. Он просидел тогда около часа над Соротью. В ночной тишине было слышно, как глубоко внизу плескалась река, смутно поблескивая, струясь. Тишина нарушалась порой единственно разве легким похрустыванием хрупких сучков: сонная ворона завозится па верхушке старой сосны, белка проскачет иль осторожно пройдет по земле какой-нибудь мелкий зверек. Пушкин не думал об этом и едва замечал, но деревня и ночь непроизвольно, должно быть, его умеряли всем ходом своей молчаливой и органической жизни, и постепенно возбуждение его спадало, сменяясь спокойным раздумьем. Что же… не вышло? А может быть, так и вернее. Судьба?
Решительный и экспансивный, Пушкин порою покорствовал случаю. Впрочем, сейчас это не был и случай. Он очень подозревал, что дело не обошлось без участия Осиповой: об этом говорило и самое ее замешательство, и смутное поведение Льва. Но главное было: отец уступил и отказался от принятого им на себя поручения.
Прасковья Александровна утром взглянула на Александра и робко и испытующе, но Пушкин, как если бы ничего не случилось, был ровен и прост. Послание свое к Адеркасу он взял себе, никак этого ей не пояснив. Впрочем, мало-помалу она и сама поняла это молчание.
Пушкин теперь писал из Корана. Сочетание буйных видений и веянья рока были теперь ему близки. Недаром он тем же словом «судьба» отозвался и на помолвку Марии Раевской: «Иногда принуждает судьба».
Пушкин наутро перечитал еще раз послание Волконского. Он не чувствовал большой симпатии к этому добряку генералу, казавшемуся ему довольно-таки недалеким, и отчасти его раздражало это неравенство лет. И к чему еще это заступничество за Александра Раевского: «По опыту знаю, что он имеет чувства дружбы — благородной и неизменной обстоятельствами». Пушкину было смешно, когда князь ссылался на «опыт» свой: его так легко было всегда провести… А между тем он еще и предостерегал от тех сплетен, «кои московские вертушки вам настряпали»: так и милая Вера Федоровна попала в «вертушки» и сплетницы!
Но все же в сером и вялом этом письме были особые строки, которые заставили Пушкина задуматься по-настоящему, ибо падали они как раз на бродившие в нем тайные замыслы. Волконский писал: «Соседство и воспоминание о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий, а соотечественникам вашим труд ваш — памятником славы предков и современника».
Пушкин князя Сергея Григорьевича хорошо понимал: речь шла о политических вольностях, забытых в седой старине и о которых напоминать надлежит. О том же псковском народе, утратившем свои вольности, и говорил ему в Кишиневе, и писал из тюрьмы Владимир Федосеевич Раевский…
Однако же Псков, куда через реку Великую текли и негромкие воды ночной его Сороти, по-другому уже говорил поэтическому воображению Пушкина. Он оставил давно свои романтические древнерусские замыслы. Все сильнее манила теперь эпоха Бориса, куда более сложная, равно для него историческая и современная…
Пушкин отнюдь все это время в деревне не жил одним только личным, как бы в нем горячо оно ни протекало. У него так бывало всегда, и когда тому же Адеркасу, при свидании с ним, шутливо он говорил, что решил хорошенько сначала отмыться в реке от кишиневских своих анекдотов, он лишь наполовину шутил. Он всегда отдавал себе ясный отчет, какою пустой и легковесной должна была выглядеть его жизнь для постороннего взгляда (и не очень о том беспокоился), а между тем все эти годы на юге — что ни день, внутренне он вырастал. И оттого в молодом человеке, порою столь ярком и легкомысленном, а то и вызывающем даже, был и другой человек — много старше, и рассудительней, и холодней. Но, однако же, это не было двойственностью, это было единством. Только то, что в других смешано вместе и тепловато, — держалось в нем очень раздельно, взаимно крепя обе крайности. И самая сложность его потому была органична, проста.