«Лев им не показал, — подумал Пушкин. — Они ничего так-таки и не знают…»
Третьего дня Пушкин Льву прочитал свое послание к Жуковскому, тот переписал его и сказал, что покажет родителям, что их надо осведомить, что, может быть, это послужит к умиротворению… Пушкин подумал тогда и не возражал. И вот… ничего!
Но в ту самую минуту, как он это подумал, мать, выждав, пока няня ушла, вдруг необычно вскинула руки и положила их ему на плечи. От старенькой кацавейки пахнуло на Пушкина детством, Москвой и зимой. Он поднял глаза на нее и увидел, как дрогнули эти черты. Надежда Осиповна пристально глядела на сына, и видно было ему, как теснились в ней горячие чувства, еще не нашедшие слов; губы ее шевелились беззвучно. Но вот она потянула к себе его за плечи и зашептала прямо в лицо:
— Ты что ж, и взаправду такое задумал? Да что же станется со мной, коли ты будешь в крепости? — И она судорожно-крепко его обняла и прижала к груди.
Пушкин был истинно тронут. Но когда она его отстранила, лицо ее снова было спокойно и даже немного насмешливо.
— И отец говорит: «Экой дурак, в чем оправдывается. Да он бы еще осмелился меня бить! Да я бы связать его велел!»
— Матушка, вы посудите: так зачем же было меня обвинять в злодействе несбыточном?
— И еще так говорит: «Да он убил отца словами!»
Так и не получила развития короткая эта минута истинных чувств, когда Александра обняла настоящая мать. Снова условности выступали на сцену, и опять зазвучали каламбуры отца…
И, однако же, прежде чем с сыном расстаться, сказала ему Надежда Осиповна и еще одну важную вещь. Она даже огляделась вокруг и понизила голос:
— Он нынче пишет Пещурову… Ты помолчи! Он больше не хочет этих обязанностей.
Так вот для чего эти все рассуждения о правом и левом крыле убитого гуся, так вот оно — важное и деловое послание! И на сердце у Пушкина несколько отлегло. С отцом в кабинете он был сдержан и ровен, приличен.
Наконец и письмо, что его так взволновало, было в руках; штемпель: С.-Петербург, и почерк мужской, незнакомый. Это, во всяком случае, было спокойнее.
Но когда он пришел к себе в комнату и вскрыл его, неожиданно выпал из середины листок, исписанный мучительно знакомой рукой… Раевский, как видно, упорствовал в жестоком своем обещании «надоедать» ему письмами, «пока не заставит ответить». В послании этом ничего не было нового, и оно было столь же фальшиво, как и первое. Однако ж листок этот был только вложен. Основное письмо было от князя Сергея Григорьевича Волконского, писавшего по возвращении с Кавказа, куда он ездил на минеральные воды. В письме были новости: генерал извещал его о предстоящей женитьбе.
Сидя на подоконнике, Пушкин читал: «Уведомляю вас о помолвке моей с Мариею Николаевной Раевской. Не буду вам говорить о моем щастии, будущая моя жена была вам известна».
Как это бывает, когда прошлое глубоко ложится на сердце, оно, встрепенувшись, возникает внезапно столь явственно, что полностью как бы отодвигает все настоящее. Прошлое это, ясно, не умирало; оно только не движется, стало видением, а самое время его обтекает, не трогая, не разрушая. У Пушкина это с Марией Раевской — совсем по-особому: как если б была в пределах широкого его бытия — еще и особая, сама в себе замкнутая, утаенная жизнь. Он не анализировал этого чувства, оно и без того пребывало в нем — верное само себе. И, как ни странно, у всего этого было и имя — краткое, но исчерпывающее: Мария!
Она выходит замуж. Поставлена точка, но в их отношениях есть нечто такое, над чем не властно — ничто. По крайней мере, так у него. А у нее?..
Пушкин закрыл глаза и опустил письмо на колени. Так и застал его Лев.
— Что за письмо? — спросил он тревожно.
Пушкин ответил не сразу.
— А помнишь, — сказал он негромко, — я писал тебе из Кишинева, об эту же пору… нет, еще в сентябре — о своем путешествии… и о Раевских…
«Все его дочери — прелесть», — тотчас процитировал Лев, щегольнув своей памятью. — «Старшая — женщина необыкновенная…»
— Речь тут о младшей. Но как же ты помнишь, однако!
— Я цитирую Александра Пушкина! — ответствовал Лев. — Я думал всегда, что письмо это надо печатать.
— Пожалуй, но только оно должно быть пространней. Вот погоди, выпадет снег…
Странно, Пушкин слышал свой собственный голос, шедший как будто откуда-то издалека.
— Я помню оттуда и еще, — продолжал Лев: — «Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался».
Довольно, — прервал его Александр; однако ж и сам повторил, словно эхо: — «Которой никогда не наслаждался».
Лев перебил задумчивость брата быстрою шуткой:
— Ну, а тут «милое семейство» скоро разъедется, и я первый. Есть наслаждение в отсутствии семейства!
Состояние старшего брата казалось ему только задумчивостью. Левушка дальнозоркостью в области чьих бы то ни было душевных движений никак не отличался, и спокойно брата оставил — с собою самим наедине. Странное дело: Лев точно был лишний, мешал он тому, что так внезапно сейчас привиделось Пушкину. Да и в самом деле — никого тогда не было, а это значит, что и сейчас быть не должно. И даже Мария сама Пушкина тогда не видала. С необычайною яркостью и полновластно встало перед ним это видение девы над морем, открывшееся ему тогда совсем неожиданно. Он спускался с горы и вдруг увидел Марию — в белой одежде, на невысокой скале, стоявшую к нему спиной и пристально глядевшую в бушующую темную даль.
Он не окликнул Марии тогда, когда она, не заметив его, прошла мимо, и позже об этом ей ничего не сказал: точно какой-то запрет наложил на уста. Твердо он знал, что если об этом начать говорить, то надо и продолжать, надо открыть тогда все… Что именно «все» — этого и про себя Пушкин произнести не решался. Впрочем, того, что не сказано, — у обоих у них было достаточно.
Но в эту минуту, когда снова вернулись — и море, и ветер, гроза, и Мария — все это в нем с огромною силой было готово излиться в живые и точные стихотворные строки.
И, однако же, все это прервано было коротеньким зовом:
Пожалуйте кушать!
Пушкин крепко взял себя в руки и вышел к столу, внешне спокойный и сдержанный, как он иногда это умел.
Напряженность домашних переживаний заметно смягчилась. Теперь оставался лишь Адеркас, и письмо к нему было как твердый орешек, который не вот-то раскусишь. Посланный Осиповой все еще не возвращался…
За обедом был гусь и, по случаю проводов, даже бутылка вина. Старшие были задумчивы: хотя б и на несколько дней, все же было им беспокойно расстаться с возлюбленным Левушкой. Александр поглядывал порою на мать, и, как ни коротко было мгновение это, — там, на крыльце! — на сердце теплело. К отцу за столом, однако же, он не обращался, не принимая участия и в обсуждении новости о женитьбе Волконского.
Выпив вина, Сергей Львович заметно оживился и снова обрел способность шутить. На замечание Надежды Осиповны о том, что жениху клонит уже к сорока, а невесте нет еще полных и двадцати, он отозвался очень причудливо:
— Как-то раз я спросил у одной деревенской старухи: «По страсти ли, бабушка, вышла ты замуж?» — «По страсти, родимый: прикащик и староста собирались меня до полусмерти избить!»
Пушкин вдруг встрепенулся что-то сказать, но сдержался. Зато совсем простодушно отозвалась Ольга Сергеевна:
— А кто ж та старушка?
Вопросы женитьбы, замужества живо всегда ее интересовали.
— А она порядком-таки помоложе тебя, ты ведь слышала, — ответил отец, не отказав себе в удовольствии поддразнить Ольгу.
— Но ведь Марию Раевскую никто же не принуждал, — заметила мать.
Пушкин ответил серьезно и сам для себя неожиданно:
— Иногда принуждает судьба.
Это и было его единственным откликом на весь разговор.
Лев не умел собираться. Все за него надо помнить, и на укладку позвали Никиту Козлова: за ним была слава долголетнего путешественника; руководила же им Ольга Сергеевна. Братья вышли пройтись. Они еще раз горячо обо всем переговорили. Александр произнес и прощальные строки; Лев был стихами растроган и поклялся, что сделает все для побега.