Я хотел еще здесь записать о касатках, тех самых, что из огня пролетели над головой. Федор Степаныч, Ольгин отец, сказал мне раздумчиво: — Я этого ждал — пожара, несчастия. Эти касатки к нам прилетали каждой весной. И выводили детей. А в этом году прилететь прилетели, ну а семейства не завели, остереглись. Так я и думал: будет беда.

Не знаю, конечно, но на каком-то мы переломе. Мир наш стал шире, и мы овладеваем пространством, а то, что называем пространство (как посмотреть и как ощутить), не есть ли и время? И вот, я не вижу тут суеверия: касатки, наверное, видели то, чего мы не видим. И где-то, наверное, есть уже то, что придет, и, ступая во времени, мы совершаем свой путь — вернее сказать: по времени; да.

Помню я вечер; недавний. Я был в полях, не у реки. Дикое поле (кажется, что незасеянный пар) лежало таинственное. Низко над ним стояла луна, медлительный щит. Частая сеть частых, как травы, теней серела и поколыхивалась между пустынною зарослью. Это было как степь, давняя, дикая. Жесткие травы: полынь, кустики дикой рябины, желтой ромашки, ржавых под месяцем. Наверное тут были бои, шла татарва и натыкалась на русские копья. И я шел под луной, и времени не было. Было славянское имя, живое и древнее. И я думал об Ольге, и была она так же вот, в крайней избе, и ждала у окна. Может быть, пряла, но и ждала. Степь и бои — недавние, давние: сеча; все это было одно. Но по степи я шел одиноко, была только ночь, сердце — костер, и эта земля; она же и Ольга. Тогда я со всей полнотою впервые почувствовал это: Ольга, она же земля. Оттого-то и никуда мне не уйти.

Так видел я прошлое, и было оно настоящим. История здесь. И когда заглянул я вперед, то увидел… все то же: степь и полынь, и над полынною степью медленный щит, возносимый над темной землей. И впереди — смутно темнел старый мой дуб. А там, на вершине, не вижу, но знаю: гигант — седой и суровый татарник. Не там ли мне лечь?

А мы — не касатки? Ольга и я? Также и мы, не вьем мы гнезда, мы только любимся. Я написал это слово, как если б и Ольга любила меня. Безумие? Нет! Что же мне делать, если и это — я чувствую? Трудно писать. Ты не обманешь меня? Ты меня не обманешь, земля?

 Земля не обманывает. Сердцем, душою, всем существом я тебе предан, земля. Такую ли верность — обманывают? Нынешний день — знаменательный день. Степь и курган, битвы, татары… Чего же еще не хватало, — разве что клада? Так все и вышло; только в России живы еще чудеса и необычайности. В поле вязали. Завтра Илья, грозный, громовый пророк. И не только пророк, между святых он как бог, древних отцов древний Перун, доселе живущий и в христианстве нашем, проблематическом. Надобно чтить богов своих предков, завтра никто и не выглянет в поле. Нынче же спешка, дом мой с утра начисто пуст, даже белоголового Леньку мать унесла.

Я не пошел, мне захотелось остаться, подумать; вернее: додумать. Пишу для себя, а потому ничего не скрываю. Библия, старцы и жены их молодые… Разве земля уже стала не та? Да и я — что я за старец? Мне пятьдесят четыре; полвека; но когда говорю: сорок два, мне еще верят; стало быть, сорок; а когда я люблю, мне и не сорок, а двадцать. Так говорит веселая моя арифметика, а вместе с ней такова и веселая правда моя.

Мне еще не было и двадцати, и только тогда я любил, как нынче люблю. Ольга из Мокрого… Все же, что было потом: и заграница, и голубые воды Италии, и вкус и изящество, вся моя умная жизнь, и умная любовь моя, ее освещавшая, как освещает гостиную умная вещь электричество, все это было не то. Отныне живу я под солнцем и только тут, наконец и опять, я в родимой стране: Перун в вышине, земля под ногами и человек — как он есть. Вот почему пришел я — домой. И кто эту землю может отнять у меня? О, никогда сразу не знаешь, зачем и куда ты идешь…

Да, хорошо. А что скажет Ольга? А Ольгин отец? А Ольгин жених? Жизнь на земле все же не такова, чтобы поднять и унести на крылах… Вдруг я откинул романтику (странно, как настоящую правду зовут у нас вымыслом)… Прежде всего, этот пожар…

Да, но однако: как ни на минуту не скажешь, что подвиг. Сгорела изба, сгорело приданое, а Ленька соседский спасен. Где я найду такую еще простоту, которой не надобно этих венчающих слов? А все же — пожар, и богатый жених, и… нищий сапожник.

Самая трудная вещь — это додумывать. Где же исход? Но голова не всегда — первая вещь, и иногда голова — устает. Я дал себе отдых и машинально начал переставлять книги в шкафу. Это занятие немного меня успокоило, и я стал наводить полный порядок. Вдруг в одной книге нашел я письмо. Конверт был из серой бумаги, и запечатано оно сургучом. Я перевернул и увидел свое полное имя; адреса не было.

Все это было столь неожиданно, что я не сразу его распечатал. Я оглядел самую книгу. Это была «Цветная Триодь», старая, бывшая в сильном употреблении (теперь же ее никто ни разу не взял, иначе бы увидали письмо). На синей, с разводами, внутренней стороне переплета было рукою отца написано по-старинному «с хвостиками»: «Ивану Егоровичу Поликарпову в ознаменование его двадцатилетней беспорочной службы».

Я вспомнил тотчас и самого Ивана Егоровича, бывшего у нас вроде старосты, и тогда уже немолодого и бессемейного, действительно, преданного нашей семье — на редкость; и встал пред глазами путаный почерк его длиннейших реляций, которые он нам присылал, сначала отцу, а позже и мне. Я еще поглядел и убедился: имя мое на конверте написано им.

Я распечатал письмо; там старческою дрожащей рукою было изображено:

«Милостивый мой государь, не знаю, куда вам адресоваться. Слышно, в Москве, но не ведаю, где именно, в смутное время наше дознаться не мог. Народ очерствел, и самое имя господское лишь с неохотою могут выслушивать. Я вам доношу на случай иных, благоприятных времен, и уповая, что строки сии так или иначе достигнут. Берег от разбойников ваше добро, насколько то было возможно рукам человеческим, а самое главное — как-то фамильные драгоценности наши (то есть вашего батюшки и вашего дедушки), кои до сей поры в доме у нас пребывали, а также и свой пожизненный капитал, от вашего и вашего батюшки старания приобретенный, в количестве 139 (ста тридцати девяти) золотых десятирублевого достоинства монет, коими прошу и завещаю распорядиться, надежно я запечатал в кованый, с медными скрепами, ваших отеческих предков ларец (изволите вспомнить, как вам оный по осени для накопления спелых орешков предоставляли) и темною ночью по тайности отнес и закопал на кургане под дубом, на восхождение солнца пять шагов и налево два с половиной, там малая ямка и зарастает бурьяном, невозможно заметить».

Каюсь, я дальше сразу не дочитал. Земля для меня хранила подарок, под дубом был клад! Тысячи мыслей и предположений зароились в моей голове, все теперь странно счастливо переменялось. Я быстро, как мальчик, несколько раз перевернулся на одной ноге и выбежал из дому.

День снова был жарок; парило, к ночи могла быть гроза. О, как мне было радостно, бодро, как скоро я зашагал. И об Иване Егоровиче мало я думал, а это письмо было ко мне как бы из гроба; и раньше я знал уже, что умер старик в запрошлом году, в нищете, одиноко. Молодость думает только о будущем, а мне было молодо и передо мною жизнь убегала вперед, как эта веселая лента веселой дороги… Издали я кивнул головой старому дубу, я знал теперь тайну, которую он сохранил для меня.

В поле таскали снопы. Павлуша, увидев меня, издали мне замахал, как ветряк, худенькой темною ручкой… Ольга, как старшая, клала крестцы. Я подошел прямо к ней.

 Я ей хотел сразу сказать и выложить все свое счастье, но ничего не сказал, только сердце мое задрожало, шумя золотой моей радостью, как этот в руках ее сноп, зыбко-текучий, тяжелый. Радость была золота не от тех золотых, что таила земля, а от золота счастья. Оно прилило, пришумело и веселою пеной залило грудь.

— А ты не умеешь, — сказала мне Ольга. — Ну-ка, клади.

Я не умел, но все же уверенно клал сноп за снопом; Ольга спокойно меня поправляла. Так оба мы строили, крестец за крестцом, общий наш дом. Мы выстроим избу и будем там всеете. Я в эти минуты забыл и жениха, и себя; было такое полное счастье — строить свой дом, и мы никуда из него не уйдем, и никогда не разлучимся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: