Но вот Афоня, взглянув на солнце, ускорил шаги, стал носить груз впробежку. И ты с радостью подхватываешь новый темп, и Игнат, идущий за тобой, начинает чаще шлепать опорками.

Солнце уже высоко, палуба баржи и сходни дышат жаром, река стеклянно блестит, на пристани шумит народ, кричат ломовики, пот заливает шею и грудь, горячий воздух обжигает губы, ноют плечи и спина, но взятый темп не снижается.

— Скоро пошабашим! — покрикивает Афоня. — Ходовитей, парни, ходовитей!

Темп нарастает, теперь уже всех охватывает злой азарт, и хочется сделать до завтрака как можно больше.

Завтракать садились в тени, на травку. Покупали у торговок колбасную обрезь, воблу, рубец, вареную картошку, запивали квасом или водой из ключа.

После завтрака ложились на пригорке под тополями, раскинув усталые ноющие руки. Подремывали или переговаривались лениво, посматривая на шумную толпу на пристани.

— Смотри-ка! Никак жандармы кого-то привезли?

Остановилась у дебаркадера тюремная карета. Два жандарма открыли зарешеченную дверь, и из кареты вышел, щурясь на солнце, бледный человек в сюртуке, в пенсне со шнурочком, с саквояжем в руке.

— Политика отправляют. Знать, в ссылку, в Орлов. Туда их много уж загнали.

— Из чиновников, видать, какой-то, из богатеньких. И чего им не хватает? Образованные все, в сыте, в холе живут, обуться, одеться есть на что, дом, наверно, свой, и жалование каждый месяц ему платят. Это не то, что наш брат-зимогор… И чего им бунтовать? Не пойму.

Игнат приподнимался на локте, долго смотрел из-под рыжих бровей на жандармов, цедил сквозь зубы: «Фараоны, сволочи, царевы собаки», — пускал длинное ругательство и, остановив тяжелый взгляд на лице парня, не понимающего, зачем образованные бунтуют, отрывисто и презрительно бросал:

— Мужик ты! Дурак! Куменский репоед! Еда да питье, да одежда и дом свой. И тогда, стало быть, счастье полное? Мужик ты, человек слепой! Дальше своего пупа ничего не видишь! И все вы, мужики, такие!

Потом прикрывал свои белесые, в красных прожилках, глаза ресницами и уже спокойно начинал рассказывать:

— Я всю Сибирь-матушку сквозь испрошел. Видал всякого чуда и всякого люда. И нет людей интереснее и справедливее политиков этих. А какие головы умнейшие! С ним поговоришь, так ровно на гору подымешься, на вершину, откудова далеко все видать… И ведь что главнее всего? А то, что у него все есть: и дом, и деньги, и почет от людей за его образованность, — а он все это бросает и за народ идет в каторгу. Вот какая удивительная вещь! А мужик? Помани его сладким куском, так он и тебя, такого же голодранца-зимогора, и отца с матерью — за кусок продаст! Знаю я их! Кто в тюрьме в попках служит? Мужик. Кто с нас кровь пьет? Мужик с мошной! Вот кто!

Игнат редко говорил спокойно и, даже рассказывая что-нибудь из своей жизни, вскоре распалялся и начинал зло, отрывисто выкрикивать, пересыпая каждую фразу ругательствами.

— Злой я? — кричал он о себе. — А с чего мне, с какого такого праздника добрым-то быть? Вы, куменские, пасеговские, добрые. Потому что слепые! Молод, глуп, не толок круп! А уж я сам толок беду, и меня толкли в ступе да через терку пропускали.

Подвыпив, он затевал драки с ломовыми извозчиками, дрался жестоко и весело. Или повторял с пророческим видом:

— Тухлая наша жизнь, душная! Только кончится это все, скоро затрещит, пламем ярким запылает. Помяните мое слово: заполыхает все наше жизненное строение с четырех углов, в одночасье огнем займется.

Иногда он приставал к Афоне:

— Ты, Афанасий, не по-нашему живешь. Не так, как, скажем, эти мужики пасеговские. И не так, как я. Ты почему не злобный и почему не жадный? Нет, ты скажи, скажи? Может, ты что особое о жизни знаешь?

Афанасий отмалчивался, улыбаясь, отшучивался или отвечал с глубоким вздохом:

— Ничего я толком не знаю. Хочу узнать, да где же узнаешь, когда грамота моя всего одна зима. Эх, поучиться бы мне!

— Ты что? Из книги про жизнь узнать хочешь? А ты лучше от людей узнавай.

— Есть и люди у меня знакомые, хорошие, умные ребята. Только через книгу, как бы сказать, вернее будет.

Эти разговоры захватывали Кольку и заставляли смущаться от сознания того, что он, гимназист, самый образованный среди грузчиков человек, никогда до встречи с этими людьми о жизни не задумывался.

Когда обращались к нему, чтобы он разрешил какой-нибудь спор между Афоней и Игнатом, Колька смущался еще больше, не зная, как быть. Единственно, что ему удавалось и вызывало общее одобрение, это пересказ книги Джованьоли «Спартак».

Часто среди нарядной толпы, спешащей к парому, Колька видел знакомые лица гимназистов и гимназисток. Его узнавали, многие здоровались, взмахивая фуражками.

Колька первое время чувствовал себя неловко в одежде грузчика, старался скрыться за спинами товарищей, но потом перестал стесняться, стоял на виду у всех, свободно и легко здоровался.

К концу дня приходил на пристань Донька Калимахин, садился на скамеечку, ожидая, когда Колька освободится. Иногда скатывались с откоса, как веселые медвежата, братья Сорвачевы. Они надевали свободные «ношатки», брали в руки крючья и сноровисто помогали артели закончить работу.

В этот час грузчики рассаживались на откосе группами, отдыхали. То там, то здесь раздавалась песня, звучали голоса тальянок. Если в какой-то группе затевалась пляска, Донька Калимахин обязательно входил в круг и ловко, задорно отплясывал «барыню».

А потом Афоня, Колька и Донька шли на Луковицкую. Во дворе у кадки отмывали грязь и, закусив, чем придется, ждали в дровянике, когда подойдут все члены футбольной команды на тренировку.

Встреча с бакалейщиком

Был золотой полдень.

Федосова лодка, покрашенная охрой, покачивалась у столбика, звякая цепью. На мостках стояли Катя, Женя и Аркаша в широкополой соломенной шляпе. Колька и Герка подавали Федосу продукты в корзинах, удочки, мяч, топор, лопаты, ведро, чайник, и он укладывал все в лодке.

Колька узнал, что приглашена и Наташа. Сердце его упало, а потом забилось часто и жарко. После юбилейного вечера, когда он опозорился, как мальчишка, Колька не встречался с Наташей. Он видел ее только издали и всегда в окружении молодых людей, среди которых обязательно был и Кошменский. И теперь ему было мучительно трудно встретиться с Наташей. Он хотел было сбежать, но Женя крикнула звонко:

— Идет, идет! Засоня, скорей же, скорей! — замахала она своим лиловым шарфом.

Бежать было поздно, и Колька замер, согнувшись на скамейке.

Усаживаясь, Наташа расправила свой легкий сарафанчик, улыбнулась, наклонив голову, и протянула руку:

— Здравствуйте, Коля. Я рада, что и вы с нами. Куда же вы исчезли? Нельзя так сразу забывать старых друзей.

— Я ведь работаю, — пробормотал Колька и взялся за весла.

Оттолкнулись от мостков, дружно взмахнули веслами. Заскрипели ритмично уключины, и «Молния», подхваченная течением, быстро вышла на середину реки.

Навстречу потянулись заводы, склады, заборы, сероватые металлические баки.

Позади блестели в бледной синеве золоченые кресты колоколен. С красного обрыва смотрело подслеповатыми окошками хмурое здание тюрьмы.

А в лицо веяло влажным ветром, насыщенным запахами луговых трав. Над водой, жалобно стеная, низко пролетела одинокая белая птица. Она коснулась крылом волны и метнулась к берегу.

Колька греб, упрямо сжав губы, не видя ничего, кроме своих рук, с силой вцепившихся в весло. Герка, сидевший с ним в паре, раз и другой сделал леща веслом, и Наташа предложила ему поменяться местами. Наташа перешла к Кольке, наклонилась и, улыбаясь, прошептала:

— Не возражаешь?

Неожиданное «ты» обрадовало Кольку, он посмотрел ей в глаза и ответил шепотом:

— Ты же намозолишь руки, добрая душа. — Он хотел сказать это с иронией, но сказалось быстро и радостно.

— Не беда. Я не белоручка.

«Молния» вошла в узкий дугообразный пролив «Боровое». На срезах серых берегов чернели норы — гнезда ласточек. Над быстриной шумели листвой старые ветлы, серые осинки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: