— Ну, врешь! Где? — усомнился Юрка.
Я рассказал ему, и мы долго обсуждали, так ли это. Но под конец решили, что, наверное, таких шпаг после войны с Наполеоном делали не одну.
К нашему сожалению, когда приехали новые возы, нас кликнули по домам.
Целую неделю наверху распаковывались и устраивались. Старичок с дворником понемногу таскали в сарай доски, рогожи и ящики. Им помогала кухарка новых жильцов. Потом приехали хозяева. Их было трое: «сам», его жена и дочка, и при них бонна-девица, горничная и белая собачка в попонке.
Товарища прокурора мы наблюдали мало. Случалось, когда возвращались из гимназии, он ехал в суд после завтрака. Или, рассматривая ожидавшую его у подъезда ямскую тройку, мы мельком видели, как он выходил из парадной, отправляясь в уезд. Жена его, высокая дама, всегда почему-то в вуали и пышных мехах, редко показывалась на улице, так же как и собачка, боявшаяся холода. Но часто мы встречали девочку лет пяти, которая ежедневно прогуливалась в сопровождении бонны-немки с голубыми кукольными глазами. Девочка была живая, болтливая, как воробей. Все время порывалась она пробежаться, схватить листок, прутик, а зимой сосульку или снежок. И бонна непрерывно не то шипела, не то жужжала на нее, тряся головой и тараща глаза:
— О Lise, Schande!.. О Lise!
Так мы с Юркой и прозвали девочку: «Олизшанде».
Из разговоров бабушки, Юркиной матери, дворника и почтальона мы постепенно узнали, что товарищ прокурора — петербургский аристократ, сын сенатора, держится гордо, ни с кем почти в городе не познакомился, что с женой он говорит по-французски, много получает газет и писем, курит только сигары.
Наконец я услышал, как отец говорил матери: — Встретился нынче у больного следователя Стрелковского с нашим соседом. Очень красивый господин, держится любезно. Стрелковскому принес какие-то журналы для развлечения. Но в десятиминутном разговоре обмолвился, что владеет хорошими имениями, мог бы не служить, если бы не семейная традиция; что здесь ужасно скучает и пребывание в нашем городе трактует как случайный эпизод на служебном пути. Какая-то неумная уверенность в своем высшем назначении и в то же время несерьезное отношение к этому назначению…
Однажды, — это было совсем незадолго до святок, — вечером, часов в десять, когда я уже укладывался спать, в прихожей раздался резкий звонок. Мать пошла отворять, и из передней донесся чей-то неясный голос.
— Это не папа? — спросил я, когда она вернулась. Отец был еще у пациентов.
— Нет, приходили звать его из каменного дома. Там девочка заболела.
Потом я заснул и сквозь сон слышал два или три звонка, скрип дверей, тихие шаги в кабинете, в столовой, раз на несколько минут даже проснулся от стука поспешно открываемого отцовского инструментального шкафа.
Утром за чаем бабушка сказала мне, что отцу удалось горячей ванной в самую критическую минуту спасти девочку от острой и, казалось, безнадежной формы крупа.
Днем, когда я был в гимназии, к нам заходил товарищ прокурора и, узнав, что отец в больнице, оставил визитную карточку.
Нас распустили на каникулы. До святок оставалось четыре дня. Было воскресенье, и отец против обыкновения долго спал. Я пошел к Юрке, потом мы вместе бегали на базарную площадь смотреть елки, а когда вернулся домой, то бабушка на кухне сказала:
— Не кричи, не шуми, а сейчас же мой руки и обдерни куртку…
— А что случилось? — спросил я.
— Ничего не случилось, а у папы сидит прокурор, — пояснила внушительно бабушка. — Вдруг отец тебя позовет, а ты этаким чучелом. Пояс-то поправь…
Я тотчас «навел красоту» и, едва отерев красные, «как у гуся», по бабкиному выражению, руки, прямиком отправился в кабинет. Там напротив папы сидел отец Олизшанде, и они о чем-то разговаривали. Между небольшой, очень скромной комнатой, с дешевым письменным столом, с клеенчатым диваном отца, и этим господином положительно был какой-то контраст.
Представьте себе крупного барина с аккуратно причесанной головой и золотистой, слегка раздвоенной бородой, правильным лицом и небольшими белыми руками. От его визитки, белья, переливчатого галстука, полосатых штанов исходил легкий аромат духов, довольства, самоуверенности. Все было самое дорогое, свежее, лучшее.
— А, молодой человек, здравствуйте! — радушно приветствовал меня гость. Я шаркнул ногой, как меня учили, и подал ему свою «гусиную лапу», после чего отретировался на другую сторону стола, где, прислонившись к отцу, продолжал наблюдать.
«Да ведь он похож на генерала с портрета, тот, верно, его предок», — вдруг сообразил я.
А прокурор между тем продолжал что-то рассказывать и засмеялся раскатисто, заразительно. При этом открылись ровные белые зубы. Он показался мне очень красив, и я смотрел на него во все глаза.
Однако вскоре я заметил, что папа в ответ только сдержанно улыбался.
Через несколько минут визитер стал прощаться. Крепко пожимая отцовскую руку, он говорил:
— Верьте, доктор, мы никогда не забудем этой страшной ночи и вашей удивительной отзывчивости и искусства. Право, вы великолепно всем командовали. Если бы я мог быть вам полезен… Может быть, в Петербурге?.. По вашему ведомству, через отца или старшего брата. Уверяю вас — это не слова… Если вы только позволите и укажете, куда хотели бы, например, перевода…
Но отец перебил его:
— Полноте, я делал только то, что мог и должен был сделать любой врач на моем месте… — И опять в его голосе, в котором столько раз я слышал ноты доброты и ласки к пациентам, прозвучали сухость и сдержанность.
Когда товарищ прокурора ушел, мы стали обедать. Сначала папа ел молча и хмурился, но, заметив вопросительный взгляд матери, заговорил:
— Вот ведь только двое суток прошло — успокоился человек и опять прежним стал. А в ту-то ночь, когда девочка умирала, вся спесь мигом с него соскочила. И говорил, и метался, и радовался естественно. А нынче опять и грассирует слегка, и мизинец с полированным ногтем оттопыривает, и пошлости радостно говорит… Даже обидно как-то, ведь не глуп, кажется… Или это воспитание такое…
— Опять скучает? — спросила мать.
— Нет, но, по мне, лучше бы уж скучал. А то вздумал делиться впечатлениями, которые накопил здесь за три месяца. Заметил, например, что у письмоводителя судебного съезда Сорина ноги длинные и тощие, а нос красен и тоже длинен, и называл его аистом, благо у того детей куча. Вот и вся острота. А что Сорин честен и с детьми бьется в бедности, — об этом с удивлением от меня только что узнал… Или говорит, что судья Балторович косноязычен, как Демосфен, и, по точному подсчету, шестнадцати букв не произносит… Ей-богу, сам, говорит, на заседаниях считать не ленился… А что Балторович алкоголик и невежда — об этом ни слова… Но ведь это чиновники его ведомства… Что же он способен вообще-то в жизни рассмотреть?..
— А ты не обратил внимания, что он на кого-то из знакомых похож?.. Или показалось мне? Я ведь его только мельком видела… — спросила мать.
— Нет… А впрочем, действительно что-то мелькает как будто знакомое…
— Он похож на своего дедушку — генерала Отечественной войны, — выпалил я.
Отец, мать и бабка посмотрели на меня, как на помешанного.
— А ты почему знаешь его дедушку? — высоко поднял брови папа.
Я рассказал ему про портрет.
— Это, конечно, возможно, — согласился он. — Только ведь мама-то никогда портрета этого не видала, а сходство заметила. Да и я тоже.
— Ты-то, наверно, его видел ночью, когда у них был, — пытался я обосновать свою гипотезу.
— Ну, брат, мне там не до портретов было, — засмеялся отец.
Я стал в тупик. И вдруг меня осенило. Шпага! Вот где был ключ.
— А я знаю на кого! — возгласил я почти торжественно. И на вопросительные взгляды отвечал: — На учителя Якова Александровича!
Наступила пауза. Взрослые переглянулись. Потом отец сказал:
— А ведь, ей-богу, верно, молодец Володька… — И, помолчав, добавил: — Да, похожи несомненно и лицом и чем-то в движениях, хоть и совсем разные. Совсем как родственники похожи… — Он подумал и спросил: — А как товарища прокурора полная фамилия? У него ведь двойная?