Она достала карточку Леонида Михайловича и долго-рассматривала его размашистые, еще не совсем установившиеся подписи. Потом положила карточку на место, заперла библиотеку и пошла домой.

1950.

УТРОМ

Мы сидим возле моста: Алексей — на бревне, а я на ящике своего теодолита. Мне нужна попутная машина, и я не свожу глаз с дороги.

Пятый час утра. Уже рассвело, небо над березовой рощей порозовело, но солнце еще не показывается.

Птицы спят. В деревне, растянувшейся вдоль оврага, в крайней избе затопили печь, и тонкий, волокнистый дымок покойно тянется вверх.

Изредка доносятся тупые звуки взрывов: возле плотины рвут лед. Явственно слышно, как тараторят колеса поезда, словно железная дорога совсем рядом, за ближним пригорком. А на самом деле поезд идет далеко-далеко, и не за пригорком, а в противоположной стороне, возле рощи, там, где виднеются прозрачные мачты высоковольтной передачи и новая труба кирпичного завода.

Стучит поезд, на откосах журчат ручьи, ухают вдали взрывы, и, несмотря на это, все вокруг, от земли до самого неба, наполнено спокойной утренней тишиной.

Она царит над рекой, над полями и крышами деревни, над рощей, надо мной, над Алексеем, и никакой шум не может спугнуть эту особенную неподвижную тишину, торжественную тишину ожидания солнца.

Алексей, парень лет двадцати трех, сероглазый и светловолосый, с широкими округлыми плечами и гладким блестящим лицом, словно только что умытым студеной водой из проруби, неторопливо насаживает пешню на шест и косится на снежную поверхность реки, покрытую темными пятнами. Ему поручено следить за мостом. За ночь он разобрал перила и перетаскал брусья и стойки метров на пятьсот, на горку, чтобы их не снесло в половодье. Вода в этом году будет высокая. Лед может пойти выше настила.

Делать Алексею пока что нечего, и он медленно, стараясь протянуть работу, остругивает топором шест пешни, и колечки стружки висят на его брюках. На нем кепка, надетая наискосок, и стеганый ватник нараспашку.

— А машины все нет… — говорю я, с беспокойством поглядывая на реку.

— Нету, — равнодушно соглашается Алексей.

— Лед пойдет, тогда ведь не проехать?

— Конечно, не проехать.

— А вдруг лед пойдет раньше, чем машины будут. Тогда мне здесь двое суток загорать.

— Двое, а то и трое.

— Ну вот…

— А ты не беспокойся. Две машины пойдут. Васька из «Первой пятилетки» на своем драндулете за суперфосфатом поедет. Они всегда в последний день хватятся. И директор эмтеэса машину за соляркой пошлет. Этот директор человек крепкий — если надо, так он не посмотрит, ледоход там или не ледоход. Прикажет привезти солярку — и больше ничего.

Говорит Алексей тихо, как будто нехотя, и между каждым его словом я слышу тишину апрельского утра. Сыро и прохладно. Солнца все еще нет. В сером небе виден тающий месяц.

— Идет, — неожиданно произносит Алексей и перестает строгать.

— Кто?

— Моя. Кто же еще в такую рань вскочит.

Я прислушался. Поезд давно прошел. Взрывы кончились. И только ручьи, наперегонки сбегая в реку, попрежнему позванивают на откосах.

— Ишь, как торопится, — Алексей ласково усмехнулся.

— Это тебе показалось.

— Погоди. Сейчас и тебе покажется. Ясно, Дуська идет.

И правда, вскоре из-за пригорка появилась торопливо шагающая женщина в белом полушубке, сшитом в талию, и в валенках с красными калошами. В руке у нее — узелок. Видно, что Алексею приятно и то, что она встала так рано, и то, что торопится к нему с завтраком, но он старается скрыть это от меня и делает хмурое лицо.

— Я думал пришли свежие, а это все те же, — говорит он жене.

Дуся ничуть не обижается.

— Простынешь. Застегни хоть ворот-то.

— Не простыну. Талый воздух самый сытный. Силы наглотаюсь и больше ничего, — отвечает Алексей, но все-таки застегивает воротник. — Чего принесла?

— Чего велел, то и принесла. Двинься-ка.

— Ничего. Ноги молодые. Постоишь, — говорит Алексей и двигается.

Дуся садится рядом, разворачивает узелок и достает из кармана соль, завернутую в бумагу так, как в аптеках заворачивают порошки.

Лицо ее закутано в полушалок, и видны только серые, по-ребячьи любопытные глаза и вздернутый нос.

— Вот гляди, — она достает крынку и свертки, — здесь молоко, здесь хлеб, яички. Скорлупу, гляди, не выбрасывай, домой снеси…

— Ну вот еще. Буду я скорлупу собирать.

— Да и сам поскорей приходи.

— Ага. Соскучилась!

— Больно надо по тебе скучать. Хорошо хоть в избе не курено.

— Ну и ладно, — с трудом сохраняя серьезный вид, говорит Алексей. — Мне, видать, придется еще суток двое сидеть.

— Это почему? — пугается Дуся.

Испуг ее так искренен и неожидан, что Алексей не может удержаться от смеха.

— Да ну тебя к шутам, — Дуся машет рукой, поняв, что он шутит. — Ишь ты, какой зубоскал. Не думай, не напугалась. Живи здесь хоть неделю, мне то что… Хоть бы угостил землемера-то. Тоже, наверно, сидит не евши.

Она хочет переменить разговор, а Алексей все смеется. Становится смешно и мне.

— А ну вас… — говорит Дуся, смущаясь. — Конечно, отвыкла одна в избе ночью… Боязно… Ну, я пошла.

Попрощавшись со мной, она отправляется домой, и скоро шаги ее затихают за пригорком.

— Вот уже порядочно живем вместе, скоро год, а она без меня часу пробыть не может…

Я вижу, что Алексей хочет добавить еще что-то, думает, колеблется и не решается. Я вытаскиваю свои сплюснутые бутерброды, и мы начинаем завтракать.

Из-за рощи поднимается большое красное солнце. Не видно ни трубы кирпичного завода, ни мачты высоковольтной передачи — все расплавилось в розовом восходе.

— Она у меня герой… — вдруг говорит Алексей.

— Я вижу, — отвечаю я, не поняв сначала, в чем дело.

— Да нет. Не то, что сорви-голова или там бойкая девка. Настоящий герой. Герой Социалистического Труда. Вот она, ее звезда и орден.

Он достал бумажник, опоясанный резинкой, и вынул из него Золотую звезду.

— У меня тут надежнее. А то Дуська каждый день прячет в одно место, в другое, а когда надо — не знает, где искать. Один раз она эту звезду в коробку из-под конфет положила, коробку — в испорченный патефон, а патефон — в сундук, на самое дно. А потом, как на совещание ехать, так и не найти было. Она всю избу на дыбы поставила. Велела теперь мне сохранять.

— За что ее наградили?

— За гречку. Гречневую-то кашу едал? Вот эта самая и есть — гречка. Она у нас самая привередливая культура. Эта культура ни холода, ни тепла не переносит. В холодное лето, — померзнет, в жаркое — от солнышка сгорит. Маялись мы с ней, сеяли ее в три срока: сперва сеяли сразу, как только снег сойдет, потом еще раз, а потом чуть не летом. И, смотря по погоде, то ранняя выживет, то поздняя. А в позапрошлом году спустили нам план на гречку в пять раз больше, чем всегда. Мы — все правление — сильно призадумались. Одна Дуська смеется. Тогда я мимо Дуськи безо всякого внимания проходил. Так, вижу, бегает туда-сюда девчонка маленькая, вот этакая, да на комсомольских собраниях стрекочет без перерыва, и больше ничего. А эта Дуська бегала-бегала и надумала такую гречку, которая солнышка не боится. Надумала она ветвистую гречку… Как бы это объяснить лучше… Знаешь дерево — тополь? Есть такая открытка под названием «Украинская ночь», на ней нарисован тополь. Так вот — нормальная гречка вроде тополя, а Дуськина, ветвистая, вроде дуба. У нее сверху листики ровно зонтик, а под этим зонтиком, в тени — зерно.

— Это что, другой сорт, что ли?

— Нет, зачем другой сорт. От тех же семян. На поле мы ее тесно сеяли, все равно как рожь там или пшеницу. Ей простору не было. А если ее посадить рядками, через полметра рядок от рядка — станет тогда она ветвистая. Такую гречку три раза сеять не надо, ее солнышко не спалит. Вот когда мы на колхозном собрании обсуждали свои: дела, Дуська встала и просит, чтобы разрешили ей сеять гречку один раз в поздний срок, и обещается собрать пятнадцать центнеров с гектара.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: