Лауро попросил кофе. Перпетуя бросилась на кухню. Когда она вернулась в столовую, синьор был погружен в глубокую задумчивость. Перпетуя недоумевала. Отец Джачинто опять расспрашивал ее про синьора. Спрашивал, кто у него бывает. Она сказала, что у синьора мало кто бывает. Но если кто заходит, то всегда люди почтенные, всем известные в городе, синьор Варецци, например, и другие синьоры из музыкального общества. Заходят ненадолго и говорят все больше о делах общества. Она не могла припомнить ничего определенного, о каких делах общества говорят почтенные, всем известные горожане с синьором Контарди, и у отца Джачинто было строгое лицо. Он был чем-то недоволен. И отпустил ее без обычного благословения, а только произнес, как ей показалось, угрожающе: «Следите, дочь моя, следите!» И вот теперь она с ума сходит от этой слежки. В глазах двоиться стало. Да и синьор такой странный. То как будто бы ничего, все в нем как всегда, а потом вдруг потемнеет, нахмурится, точно ему сказали что-то неприятное. Вот и сейчас — кушал с аппетитом, хвалил ризотто и вдруг, ни с того ни с сего замолчал, задумался, потушил свечу, сидит, точно прислушивается к чему-то.
Перпетуя принесла кофейник и большую белую чашку. Она нарочно оставила дверь в кухню приоткрытой, хотя синьор этого не любил. В кухне горела свеча, и узкая полоска света попадала в столовую.
— Перпетуя, дверь! — крикнул Лауро.
Перпетуя, преувеличенно топая ногами, хлопнула дверью. Так она и скажет отцу Джачинто. Хозяин явно показывает, что она лишняя, что она мешает.
Лауро выпил кофе и выкурил папиросу, одну, как обычно. Как в самый обыкновенный будний день. Потом поднялся из-за стола и пошел к себе. Он шел медленно, тяжело ступая, точно после трудного перехода в горах. Перпетуе показалось, что он сегодня шаркает ногами, как дряхлый старик. Этого с ним никогда не бывало.
Лауро Контарди заперся в своей комнате. Вынул ключ из замка, заткнул замочную скважину бумагой. Скатал коврик и положил его на полу у входа, чтобы свет не просачивался в щель из-под двери. Он стал теперь особенно тщательно законопачивать скважины и отверстия в двери, выходящей в коридор. С того дня, как поймал Перпетую, ковырявшую пальцем в замке. Потом он подошел к столу, сел в кресло, вынул из ящика тетрадь в синей обертке и стал перелистывать страницу за страницей. Так он дошел до записи, сделанной им немного более месяца назад: «В поражении лежит залог будущей победы. Джузеппе Верди захочет взять реванш и возьмет его. Мы еще услышим об этом. Не надо быть слишком нетерпеливым. Надо подождать». Дальше ничего записано не было. Страницы лежали пустыми и равнодушно белыми.
Лауро Контарди прижал руки к груди и смотрел в одну точку. Им постепенно овладевала непривычная сонливость. Он просидел так очень долго. Потом потянулся за гусиным пером. Перья были воткнуты в прозрачную рюмку работы муранских стеклодувов. Рюмка стояла на краю стола, прямо против Лауро. Она высилась на чешуйчатой, смело изогнутой ножке и казалась необыкновенно легкой, почти невесомой. Стекло отливало пурпуром, золотом и синевой. Лауро насилу дотянулся до рюмки. Она уплывала от него куда-то в пространство. Он с трудом двумя пальцами захватил белое, аккуратно подстриженное перо. Рука плохо повиновалась ему, но Лауро не сразу догадался об этом. Он посидел еще немного. Закрыл глаза. Ждал, чтобы рассеялось неприятное ощущение беспомощности. Звать Перпетую он не хотел. Спустя некоторое время ему стало лучше. Он почувствовал внезапный прилив энергии. Попробовал перо на ногте. Стал писать.
Твердым, четким почерком кассира он подводил итоги. Безжалостно. Кратко. Точно. Устанавливал картину краха. Как разорившийся на бирже банкир, который с карандашом в руках в последний раз доказывает самому себе, что потеряно все и жить больше нечем.
Лауро Контарди писал:
«Джузеппе Верди не хочет брать реванша. Он никогда больше не будет писать музыки. Говорят, он тяжко болен. Говорят, он лишился рассудка…»
Перо выпало из рук Лауро. Чернила разбрызгались по бумаге, точно слезинки. Лауро задыхался. Он хотел встать, чтобы распахнуть окно. Но встать уже не мог. Ноги не держали его. Он задыхался. В ушах бился оглушительный звон. Раскатывался гром литавр. Холодеющей рукой Лауро нащупал ворот сорочки.
И вдруг где-то в мозгу точно прорвалась плотина, и хлынула вода, и взвыли чудовищные трубы, и от этого воя распался на куски мир привычных представлений. Лауро показалось, что рушатся стены. Он ударился головой об угол стола и понял, что падает. Но, падая, он успел подумать, что у него не хватило сил пережить гибель последней и единственной мечты.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
О, родина моя! Все бедствия Иерусалима ныне возродились страшнее, чем когда-либо, и пали на тебя. Ни в чем не уступаешь ты отверженному городу: недостает тебе разве только плача его пророков. Но у меня достаточно смелости, чтобы стать твоим пророком.
За целый день ни один луч солнца не пробился сквозь толщу густого зимнего тумана. Серые облака нависли очень низко, как бы придавливая притихший город необычной тяжестью. Близился вечер. Падал снег. Высоко, на уровне крыш, бесформенные мокрые хлопья медленно кружились, потом лениво опускались и таяли, едва коснувшись земли.
Верди шел быстро. Его знобило, и он старался согреться. Он плотно запахнул пальто, прижал локти к телу и засунул руки глубоко в карманы. Но ничто не помогало. Пальто было слишком легким, не по сезону. Сырость пронизывала насквозь. Композитор чувствовал, что у него тяжелая голова и начинает болеть горло. Это было очень неприятно.
Поднялся ветер. Снег пошел сильнее. Под сплошной белой пеленой высокие белые дома казались приземистыми и грязными. Стало очень холодно. Теперь снег падал косо. Он бил прямо в лицо, мокрыми хлопьями залеплял глаза. Композитор прибавил шагу, он почти бежал.
Внезапно он всем телом откинулся в сторону — и вовремя, иначе он столкнулся бы с человеком, который остановился перед ним, выхваченный из снеговой мути светом уличного фонаря. Это был Мерелли. Сегодня импресарио несколько утратил тщательно культивируемую внешность австрийского дипломата. Гладко выбритое лицо его лоснилось, цилиндр сидел набекрень. Мерелли только что вкусно пообедал в веселой компании. Он напевал засевший в памяти игривый мотивчик и машинально посасывал сигару. Ему было жарко, он даже расстегнул свое теплое венское пальто, сшитое по последней моде.
— А, это ты, — протянул он, узнав Верди. — Как живешь? Все еще не пишешь? Упрямишься?
Он фамильярно взял его под руку. И, не дожидаясь ответа, тотчас заговорил о своих делах.
— У меня, знаешь ли, неприятности. Просто черт знает что! Проклятый немец Николаи… Вот уж никак не ожидал от него. Представь себе — сегодня утром возвращает мне либретто «Навуходоносора». Пишет, что оно не годится для оперы. Каково? Требует, чтобы я нашел ему что-нибудь другое. Ну, как это тебе нравится?
Верди болезненно насторожился. Не было ли в словах Мерелли скрытого намека?
— У меня до сих пор находится неиспользованное либретто «Изгнанника», — сказал он. — Оно всецело в вашем распоряжении.
— О! — воскликнул Мерелли. — Это идея!
Он вынул сигару изо рта и задумался. Так, так, так. Это в самом деле блестящая идея.
Сильный порыв ветра чуть не сорвал с его головы цилиндр.
— Ну и погода! — Мерелли поправил цилиндр и застегнул пальто. — Вот что, — сказал он таким тоном, как будто сделал неожиданное и важное открытие. — Почему бы тебе самому не, заняться «Навуходоносором»? А? Что ты на это скажешь? Сюжет богатейший! Либретто Солеры. И какое либретто!