Орлика задело: как так он Толстого не читал? Читал, читал… «Войну и мир» тоже держал в руках, толстая очень книга. А о пристрастии Орлика к чтению я знала: при таком трудном детстве он поразительно много книг проглотил. Это было у него каким-то, я бы сказала, чисто природным влечением.
Но одно дело — я, с ранних лет слышавшая дома разговоры о Пушкине, Толстом, Чехове, Горьком, другое дело — Саша Дударь, выросший в безграмотной рыбацкой семье. Я уже понимала, что зря затеяла разговор о переживаниях князя Андрея, но Орлик уцепился и не отставал: а что? Что я имела в виду?
— Ничего, ничего, — стала я успокаивать Орлика. — В «Войне и мире», если помнишь, князь Андрей лежит на поле боя, как вроде ты лежал, и смотрит в небо… Ну, и дальше у Толстого знаменитое место — о небе, о главном в жизни…
— Так как же ты говоришь «ничего, ничего», — все не унимался Орлик. — Если это знаменитое место, то расскажи, поделись, чтобы и я знал.
Я пообещала как-нибудь при случае достать «Войну и мир» и показать ему то место.
— Не помню я, что там с этим князем было, — хмурился Орлик, и я видела — больно ему ощущать свое незнание, обидно, что вот я знаю, а он нет. — Я такие места пропускал. Вот про Наташу Ростову все помню.
Была минута, когда, казалось, Орлик меня ненавидит, и чем больше я смущалась и жалела, что завела этот разговор, тем суровее становился Орлик, тем резче обозначались морщинки у сдвинутых бровей. Уйти от начатого разговора было уже просто невозможно, это значило бы еще больше обострить положение, и, чтобы все загладить, я на память пересказала то место.
Вот лежит на земле князь Андрей, он тяжело ранен, и как-то сразу вся предыдущая суета его жизни отодвинулась, ушла, и теперь над ним уже не было ничего, кроме высокого неба с тихо ползущими облаками. И вдруг князь подумал: как же он до сих пор не замечал этого неба? И какое-то светлое чувство прозрения пришло к Андрею, и он сказал себе тогда: да, вся суета жизни ничего не стоит, кроме этого бесконечного неба.
Орлик неотрывно, почти не моргая, смотрел на меня, пока я рассказывала.
Потом спросил:
— Что же он понял, князь?
— Ну, в общем… как бы тебе сказать… понял, что жизнь природы и человека важнее всего на свете.
— Хм! — промычал Орлик. — Ну, допустим. А дальше?
— Что — дальше, помилуй! — уже взмолилась я. — Это и все! Чего ты от меня еще хочешь, солнышко мое?
Итак, затеялся у нас разговор о Толстом, и, когда у Орлика прошло раздражение, он сказал:
— А я о своем думал, когда лежал на земле. Я же не князь.
По словам Орлика, когда он слетел с лошади, то сначала ему мерещился какой-то чудо-меч. Огромный пылающий меч! Крепко зажав его в руке, Орлик поражает им стоголовую гидру-чудовище! Раз — и нет дюжины голов. Раз — не стало у гидры еще дюжины голов.
Орлик рубил, рубил, и вдруг на месте слетевших голов появлялись танки и броневики, а из пасти чудовища вылетали аэропланы, которые метали на Орлика бомбы и стрелы. В бреду, что ли, ему все это мерещилось, не понять. Орлику не казалось, что он бредит. Каким-то образом ему удалось сесть, и теперь он чувствовал себя как будто лучше. Главное — работала правая рука. И левая тоже. И когда в борьбе с чудовищем уставала одна рука, он перекладывал меч в другую и рубил, рубил, рубил… Только глаза у него были закрыты и все сильней хотелось пить.
Слушая это, я смотрела на Орлика и думала: он живет ненавистью. И многие, очень многие дышат ею, и она ими движет. Это ненависть ко всему прошлому, к тому, что сломано революцией. К началу революции Орлику было всего тринадцать лет; к началу первой мировой войны — девять; в день, когда праздновалось трехсотлетие династии Романовых, — восемь; а в момент расстрела петербургских рабочих у Зимнего дворца Орлика и вовсе еще не было на свете. И, однако же, Орлик все это пережил, я думаю, пережил на себе, и в себе, и оттого он так стоит за революцию и будет стоять всю жизнь, и в этом вся его судьба.
И странное чувство зависти в эти минуты невольно томило меня, и мне страстно хотелось, чтобы и я это все сызмала в себе пережила и жила такой же ненавистью».
Рассказывал Орлик и о Каховке. Об Ане много говорил и все хвалил погибшую; живо описал Орлик, как бродил он по аллеям «Аскании-Новы» и что там видел. И снова зависть теснила душу Кати: Орлик такое пережил, такое видел, а она, Катя, сидит в штабе, где почти не услышишь выстрела, разве только когда неприятельский аэроплан мимо пролетит.
Завидовала Катя даже памяти рыжей Ани, о которой Орлик рассказывал как о великой героине.
— Ну, а ты тут как жила? — спрашивал Орлик у Кати. — Ничего?
— Ничего… Работала…
«Вдруг знаете, о чем он меня спросил?
— Слушай, что с памятью делать, когда она начинает тебе мешать?
— Что ты, милый? — потянулась я к Орлику, и волна горячего сочувствия всколыхнула меня всю. — Что ты хочешь забыть?
— Не выходят у меня из головы казнь того комиссара и черные босые ноги матери. Не дает мне память покоя… Вот как тут быть?
Ну скажите, что я могла посоветовать?»
Рассказывают, разговор друзей прервал прибежавший из штаба вестовой.
— Вы чего тут сидите? Орлик! В штаб валяй! Живо!
Вестовой увел Орлика, а Катя пошла к железнодорожной колонке мыть котелок и ложки.
Орлика продержали в штабе минут двадцать. Освободившись, он нашел Катю в штабном общежитии.
— Ты чего хмурый такой? — спросила Катя, вскакивая с койки. — Зачем тебя вызывали?
— А так, — неопределенно произнес Орлик. — Коротко спросили кое о чем и отпустили…
Катя бросила быстрый взгляд на дружка и ни о чем больше не стала спрашивать.
Сам Орлик уточнил кое-что:
— Отдохнуть велели… Дали три дня. Потом приступать к обязанностям… Командарм еще сказал, что хочет оставить меня здесь, при своем штабе.
— Ну и хорошо, — со вздохом облегчения отозвалась Катя. — Опять будем вместе, чего еще желать?
Тут Орлик в свою очередь бросил на Катю быстролетный взгляд и тоже вздохнул, но без того чувства облегчения, какое испытала она.
Ожесточился как, бедняга!
…Зарубленная белоказаками сестрица Аня… Повешенный вниз головой комиссар… Черные ноги матери Орлика…
Теперь и Катя ничего не могла поделать со своею памятью — все вспоминала и переживала рассказ Орлика. И сама ожесточалась сердцем…
Нет, говорила она себе, тут не до князя Андрея и высокого неба. Тут надо рубить по дракону огненным мечом. Рубить и рубить. Без пощады!..
На закате дня, когда Орлик отсыпался от всех пережитых треволнений, а спал он всегда крепчайшим, непробудным сном, Катя сидела у себя в общежитии и записывала в тетрадь:
«Не могу забыть рассказ Орлика о черных босых ногах его матери. Так и стоят перед глазами. И подвал, где она очутилась. И в то же время, думая обо всем том, что повидал и пережил Орлик, я как-то не настроена видеть одно темное. Не знаю, может, я наивна или еще по-интеллигентски воспринимаю, но все то, что произошло с Орликом, показалось мне даже как-то поэтичным. Право, я теперь часто думаю: есть какая-то своя поэзия и на войне. Когда Орлик рассказывал, я слушала и думала: нет же, конечно, война это прежде всего страдания, кровь и смерть. С первобытных времен люди воюют, воюют, и не видно конца.
Но право, порою мне кажется — что-то доброе есть и среди ужасов войны. Боюсь, впадаю здесь в кощунство, а все же, когда я вижу наших красноармейцев, таких простых и беззаветных, когда встречаюсь с командирами нашими и ясно вижу, сколько в них воплощено народного ума и таланта, я умиляюсь чуть не до слез. В массе своей и в действиях своих, во всем, что приходится делать на войне нашим бойцам и командирам, когда они сидят у костров, идут в разведку или мчатся в атаку на своих тачанках, когда разговаривают между собой на привале или слушают на митинге оратора, — во всем этом мне видится что-то поэтичное, как хотите. И я начинаю глубже понимать знаменитое «Слово о полку Игореве». Тоже ведь о войне, в сущности, а как возвышенно изображены события и люди! Все народное — поэтично, несмотря на беды, ужасы и кровь. Оттого, наверное, у нас и командармы стихи пишут.