— Не хватит ли, папочка? — перебила отца Катюша и поднялась. — Леша! Мне хочется пройтись по Приморскому бульвару. Составьте компанию, а? Подышим воздухом.
— О, пожалуйста! — поспешно выразил полную готовность матрос, но в то же время он счел нужным выразить и отцу Кати свое внимание и спросил: — А вы как, Иннокентий Павлович, здесь останетесь?
— Да, останусь, — кивнул Иннокентий Павлович. — Послушаю еще.
— После расскажете нам, — сказал матрос, уже крепко держа Катю под руку, чтоб не передумала.
— Да, да, конечно, идите, дети, погуляйте.
Вечер был дивный, свежий и ясный, полная луна плыла над Севастополем, серебрила бухту и горы. Дышалось у моря легко, и Катя с каким-то подчеркнутым старанием вдыхала в себя прохладу ночи.
Леша, настороженно оглядываясь по сторонам и понизив голос, говорил Кате, что бочки с оружием и динамитом честно поделены: три бочки доставлены в лес для партизан Мокроусова, а остальные две послужат для одного грандиозного фейерверка. Катя знала, о чем речь. В Килен-бухте врангелевское интендантство хранило на складах массу ящиков со снарядами и патронами, которые сюда прибывали на иностранных судах из Константинополя. Это был дар Антанты, теперь уже ненужный ей после конца мировой войны, но зато очень нужный врангелевской армии. Катя, собственно, ради того и прибыла в Крым: ее заданием было организовать взрыв складов в Килен-бухте. Теперь, по уверениям Леши, все уже было готово и в определенный момент весь Севастополь задрожит от грома. Катя, слушая Лешу, думала:
«Ну и хорошо. Все бы тут взорвать».
Теперь уже Крым ей не нравился и страшно тянуло обратно к своим, в Берислав, в Каховку, в свой штаб.
— Знаете что, Леша? — сказала Катя. — У меня в сумочке лежит еще одна-единственная сигара. Хотите — отдам ее вам… За все, что сделали… Вы молодец!..
Она вытащила из сумочки последнюю оставшуюся у нее сигару и отдала матросу.
— Буржуйская штука, — сказал Леша, с важностью раскуривая сигару.
Он был так счастлив вниманием Кати, что даже забыл поблагодарить. Зато в порыве откровенности выдал спутнице, что Иннокентий Павлович хлопочет о переводе Кати в горы к Мокроусову и тот уже дал согласие взять ее к себе.
— Боюсь я туда, — смеялась Катя. — А вдруг меня медведь утащит!
— Там нет медведей.
— Волки загрызут.
— Там и волков нет. Не бойтесь.
— А я ничего не боюсь, — уже всерьез отвечала Катя и хмурила брови. — Только зачем вы без меня решаете? — Но тут же добавила: — Если с делом в Килен-бухте все устроено, то не возражаю уйти с вами в горы. Вы ведь проводите меня туда?
— А кто же еще? Я, конечно…
На Приморском бульваре было людно, тут танцевали под оркестр духовой музыки, и, когда заиграли вальс, Катя предложила Леше:
— Покружимся?
— О! — совсем потерял голову Леша.
Пары еще скользили в вальсе, когда к Кате и Леше подошли три полицейских. Один из них был в офицерских погонах.
Последовала резкая команда:
— Руки вверх!
На танцевальной площадке произошел переполох, раздался визг, крик, люди стали разбегаться. Оркестр умолк.
Катю и Лешу офицер объявил арестованными, и под усиленным конвоем их повели куда-то вверх в город, а над Приморским бульваром весь остаток вечера одиноко светила бесприютная луна. Той же ночью, говорят, был поднят с постели в своей каюте и арестован также и Иннокентий Павлович.
А утром в «Заре России» все читали отчет репортера о суде над интеллигенцией.
«Победило обвинение, искусно переместившее центр тяжести на необходимость покаяния интеллигенции в ее вольных и невольных грехах. Настроенная речами обвинителей часть аудитории шумно требовала у защиты выражения покаяния, другая же часть присутствовавших в зале Морского собрания кричала:
— Не покаемся!..
Вольно или невольно, — заканчивал свой отчет о суде газетный репортер, — наша интеллигенция несет большую ответственность в подготовке большевизма в России. Теперь настал момент решительной переоценки всех ценностей…»
В следующие дни по городу поползли слухи о многочисленных арестах. Поговаривали, что в контрразведку потащили и тех, кто вел себя в глазах сидевшего в зале Климовича не совсем подобающе. И взяты на заметку, если уже не арестованы, все те, кто на суде кричал: «Не покаемся…»
А еще несколько дней спустя рано утром над Килен-бухтой, где были артиллерийские склады, поднялся огромный столб пламени и черного дыма. Такой страшный грохот стоял весь день, что, казалось, разверзлась земля и все летит в пропасть.
3
Саша переживает. — Вести с фронта. — Снова в Харькове. — Шаги истории. — Новая встреча с командюжем. — Бои на плацдарме. — Танк «Москвич-пролетарий». — Грустный случай с сапогами. — А пока прощай, Степа.
А Саша-то как? Что делала в эти дни, где она, как доехала? Мы не скроем, в дороге она несколько раз намеревалась сойти с поезда и пересесть на другой. Почему? Не потому ли, что, возможно, чересчур развязно вел себя ехавший с нею в одном вагоне парень в кожанке?
Нет, не потому. Несмотря на свои шуточки и часто повторяемое: «Я же тебя люблю», он относился к Саше благороднейшим образом. Дело было в другом — в самой Саше, сама она за себя боялась, потому что уж очень нравился ей этот парень.
Оказалось, он, несмотря на свои молодые годы, уже депутат Московского Совета и давно состоит в партии. Был на фронтах. Для Саши последнее много значило. Молодых парней и девушек, не бывших на фронте, она готова была презирать.
В общем, новый знакомец Саши пришелся ей по душе по всем статьям, и, увы, как нередко бывает, вспыхнувшее в ней чувство стало для нее такой мукой, какую она никогда не испытывала. Теперь, услышав произнесенное веселым тоном «Я же тебя люблю», она вконец терялась, краснела и только ночью, лежа на своей полке, позволяла себе, и то лишь мысленно, произнести те же слова, адресуя их ему. Вслух она ни за что не произнесла бы эти слова, потому что для нее это уже была не шутка.
Сойдя с поезда, казалось Саше, она все сразу оборвет. К чему, в самом деле, зря кружить себе голову.
Себя как женщину Саша сама была готова ставить ни во что. Кто она? Что она? Замухрышка неказистая, и все. Ни стройной фигуры, казалось ей, ни тонкой талии, ни изящной шеи — ничего. Лицо почти черное, нос пуговкой. Даже брови у нее какие-то не такие, какие должны быть, этак чтобы от переносья шли две стрелы вразлет к вискам, как у Кати: у Саши они густые, кургузы и все волосики торчат в разные стороны, как у ежа.
Мы уже рассказывали, что еще до поездки в Харьков и Москву Саша завела зеркальце и стала заглядываться на себя. Делала она это и в Москве на съезде. Высокие думы о «Войне и мире», о князе Андрее, о красной ленточке в жизни и прочем не мешали Саше иногда полезть в кармашек за зеркальцем. Парней было вокруг много, один другого, казалось, интереснее, о чем свидетельствовали не только их внешность, а и умение говорить с трибуны, и блестящее знание стихов. Были, как видим, причины, из-за которых любая девушка не оставалась бы равнодушной. А девушки какие были на съезде! Куда Саше до них! В сравнении с нею это были просто красавицы, и какие умненькие, какие знающие, какие бойкие! И чем дальше Саша отъезжала от Москвы, чем больше думала о себе и обо всем увиденном за последние недели, тем горестнее становилось у нее на душе.
Ночью, когда эшелон стоял на какой-то небольшой станции, Саша одиноко прохаживалась по перрону, залитому лунным светом. Ничего не стоило нырнуть в дверь скупо освещенного вокзала, и никто бы ее там не нашел. Как-нибудь она добралась бы до Каховки. Езды туда хорошим ходом оставалось не больше суток.
Знамя не хотелось покинуть — вот что останавливало. И еще удерживала Сашу мысль, что вот пыталась Катя убежать от своего чувства к политотдельцу Борису, а как мучилась и к чему пришла? Стала себя утешать, что настоящая любовь делает жизнь ярче, богаче, что прекрасно, в конце концов, само чувство, к чему бы оно ни привело. Все это, конечно, хорошо, но утешение есть утешение, и полноты счастья в нем нет.