— Ге-на, Ге-на, Ге-на…
— Квас, квас, квас, — шепеляво шавкают кряковые селезни, почему-то прозванные охотниками не как-то там иначе, а Яшками. А вон селезень широконоски — самая любимая за ярко-весенний наряд птица моим покойным отцом, разыскивает своего родственника: басит и басит себе в лопатистый нос-клюв:
— Дядя, дя-дя, дя-дя!
Пойди разбери, где он, его «дядя»? Отчаянные бекасы целой стаей барашков заполнили воздух над низиной и носятся без удержу по небесной «поскотине», а из осоки по мелководью удалецким свистом подгоняют их скрытные пастушки-погонщики. Попробуй усидеть на земле! Иной бекасишко и попытается передохнуть, но сам же и остерегает себя:
— Втык, втык, втык!
Со стороны уснувшего заката стремительно нарастает шум состава, одноглазо летящий прожектор электровоза на какие-то секунды затмевает ровно-спокойный свет луны, а вздрагивающий постук колес и вагонов неожиданно коротким порывом отдаляет от нас пирующую низину.
Когда поезд столь же неожиданно исчезает, наступает для слуха звонкая тишина: так случается с человеком, если он после яркого света оказывается в кромешной темноте. И тогда по-над белью берез и таинственно затемневшими соснами с хромовым скрипом потянул пролетный вальдшнеп, а вскоре заиграл и поплыл над нами филин. Мягко пощелкивая крыльями и клювом, большеглазый ночной «петух» впервые после длинной зимы не таил угрозу разновеселью птиц: он все кружил и кружил, токовал и токовал — то вровень с макушками деревьев на увале, то припадал к теплому дыханию земли. И не она ли поднимала филина поближе к такой же ласково-румянолицей луне…
— Век бы слушал, — с грустью взрослого мужчины вздохнул сын, и мне почудилось, будто что-то знобкое коснулось левой груди. Почудилось, что не он, и даже не сам я, а мой батя прошептал эти слова в предчувствии скоротечной человеческой жизни.
Никогда отец не жаловался на свою судьбу и даже на войну, превратившую его из сильного и здорового человека в инвалида первой группы. А если и сожалел о чем, то лишь об одном — навсегда он остался неграмотным человеком. И пока ходили с ним веснами по лесам, ночевали у костра под радость вернувшихся домой птиц, произносил отец всегда те самые слова, что и его внук:
— Век бы слушал…
— Пошли, папа, — очнулся Володька, и мы молча двинулись к станции Лещево-Замараево, куда опять вспышкой света и тараторканием железа пронесся тяжелый грузовой состав. Он напомнил нам о городе и доме, а позади бодрствовали и отходили ко сну леса и поля, луга и болота. И на всем этом необозримо-песенном пространстве земли, до священного и до боли дорогого холмика на погосте, длился вечный пир жизни.
Ночь и утро
Не спалось мне на расшатанной старинной кровати из почерневшего дерева. Спала или нет, но все время ворочалась на лежанке печи древняя бабка и вздыхала-постанывала:
— Охо-хо-хонюшки!.. Тяжко, тяжко жить-то… Детоньки, детоньки родимые, где-ко вы-то? Пошто, пошто я-то вас переглядела на белом свете?..
— Не спится, не можется, сватья Федосья? — спросил я из своего угла у дверей, однако в ответ ни звука, хотя бабка в свои девяносто лет слышала не хуже любой молодухи. Она как бы и не бормотала минуту назад, а спокойно жила сладко-полуночным сном.
…Предвечерний морок сперва заслезил, а потом и вовсе ослепил глаза, скрыл и дорогу, и знакомые с детства перелески-колочки. Только бывалая обозная лошадь могла держать путь по такой слепой погоде, да еще в столь ранний первый после осени буранец. А вправо изредка вымигивались огоньки маминого села Пески, где из всей-то родни остался один сродный брат Иван. До его дома почти столько же километров, сколько до родной Юровки. Тревожить брата своими горестями не хотелось, без меня у него житье не сладкое — давно ли похоронил сына и жену, с оравой детишек налаживает новую семью с новой женой, а тут я заявлюсь, как этот неожиданно-солоноватый снегопад. В Юровке нет ни своих, ни единого дружка-приятеля, и более половины в малолюдном селе для меня совсем чужие жители. Вот и вспомнилась мне избенка братовой тещи по первой жене на самом краю Песков.
С высокой дорожной насыпи спустился на вязко-мокрую летом луговину. Она подстыла, и лишь невидимые кочки мешали ходко пересечь ее и достичь желанного ночлега. Сватья не удивилась, а обрадовалась нечаянному постояльцу, покормила остатками скромного ужина, указала на постель и молча полезла на печь. Приветливая и в молодости разговорчивая, она теперь никого ни о чем не расспрашивала: чутьем старого человека угадывала жизнь других, даже незнакомых людей.
— Охо-хо-хонюшки, тяжко, тяжко!.. Детоньки мои… — снова забормотала бабка, и я больше не пытался ее о чем-либо спрашивать. Ее-то лишь во сне беспокоила длинная-длинная жизнь, а мне не давали забыться мои свежие «ушибы» и «ухабы» своей нескладной жизни, счастливой только голодным и реможным детством. Своим самым суровым судом судил я себя и за раздор в семье, за глупые поступки и дурную, непонятно о чем тоскующую натуру, за привычку искать успокоение в вине. А оно, это проклятое зелье, испокон ненавистное русскому народу, заполнило все магазины, столовые и даже лотки, «выжило» вон в Уксянке книги из просторного магазина в центре села куда-то на задворки. И сейчас там говорят: «пошел за «книгой», «накнижился», а не «напился». Страшно и нелепо, что под оставшейся вывеской «Книги» продается не свет разума, а всякая отрава, прозванная «гамырой». И сам магазин метко окрещен — «Бабьи слезы».
…Ну почему, ну почему я не могу жить так, как все нормальные люди?! Ведь даже бродяг-пьяниц не повстречаешь в эту погоду посередь волока, и они где-то находят пристанище, и вовсе не помышляют о самоубийстве и погибели в буранном поле. А я и по сию минуту маялся бы под слякишей, не раз и не два сбился бы с дороги, мог и совсем обессилеть и окоченеть где-нибудь под березой или кустом…
По-старушечьи подслеповатое окошко сватьиной избенки близоруко моргнуло мне огоньком из белесой тьмы, как спасение и утешение для тела и души. Если б не падера и ночь, я бы добрел до матушкиного дома, где и светло, и уютно, где лишь один мамин взгляд облегчил бы сердце, а все горести и житейские передряги показались бы совсем не такими мрачными и тоскливыми. Мама, мама… Вот уже твое последнее дитятко на шестой десяток зашагнуло, а все никак не может обойтись без твоей ласки, твоего слова или просто немого соучастия! В Уксянке и без меня есть о ком печалиться, обливаться горючими слезами длинными одинокими ночами: то у дочери что-то стрясется, то у старшего сына, то у внуков. И не с кем перемолвиться словом — вечным сном безмолвствует твой Иван, наш тятя…
Сколько же лет, тысячи раз проклинаю я жестоко и неумолимо себя за слабоволие — чуть что и тянусь к рюмке, а она не утешает, губит и мое здоровье; снежным комом копятся скандалы и ссоры в семье; унизительные неприятности несет на работе. И ведь как нелегко бороться с этой рюмкой, коли всеобщее мнение: не пьет лишь телеграфный столб; если б не вино, то чем бы выплачивать зарплату… Кто же, какая сволочь-вражина придумала и вдолбила нам в башки эту самую дикую мысль — оправдание пьянства? Ведь кому-то явно выгодно и удобно наше похмелье, и не только где-то за кордоном, а и у нас в стране? Какие же доктора-наркологи, какие рвотные лекарства, разрушающие разум и здоровье людей, вылечат нас и отучат заливать в нутро самый настоящий яд замедленного действия? Алкаши вон после больниц и лечебных профилакториев пьют вообще зверски, как перед концом белого света. Почему? Кто даст мне ответ, если сам я тоже запутался в змеином объятии вина…
Поохала-повздыхала сватья с печи, поскрипел кроватью и я, ворочаясь с боку на бок, и снова тишина, кроме ветра и снежной дури за трухлявыми бревнами избенки. Незаметно отяжелела голова, я уснул.
— Сватушко, вставай, утро эвон какое! Небушко глазоньками радуется!
Как после угрюмого похмелья еле-еле раздираю веки, и глазам больно от чистоты и яркости солнца в окошках, а растопленная печь дышит теплом и запахами детства. И с ухватом вроде бы и не сватья, а моя бабушка Лукия Григорьевна. Лицо зарозовело каждой морщинкой, синие глаза улыбаются солнцу и мне, и шумному, золотисто-красному огню в нутре русской печи.