— Скоро картошка поспеет, мы ее, горяченькую, с груздочками отведаем. Соседка Мария летось занесла мне три ведра груздей, ну я их потихоньку и засолила. А то и огурчиков можно, ага?
Это сватья у печного чела воркует, а из сарайки во дворе старый петушина с хрипотцой возвещает и курам, и нам, и кобельку по кличке Черный:
— Разутрело, раз-ут-рело!
Кто-то с улицы в стеколко потукал одним пальцем, я к окну, а там большая синица задорно глазок сощурила на меня и вполголоса, с удовольствием выпела:
— Как, как ночевали?
У ограды ватажка воробьев разгребает снежок и аппетитно клюет семена конотопа-спорыша, а вон репейник и лебеда щеглами, как живыми цветами, украсились. С тополины у конного двора озирает окрестности серая ворона, ниже снует по сучьям хлопотливая сорока.
— Вот и снова живем, сватушко, и еще жить будем, сколь веку нам дадено. Я всех деток своих и внука пережила, ночами ко мне приходят, зовут к себе, а утро опять жить велит. Пущай не гладко и не сладко, да тут што? Тут как кому на роду написано…
Моя бабушка сказала бы, конечно, мудрее и складнее, однако вышло из меня вчерашнее ненастье, угасли гиблые мысли и не просто жить хочется. Умытыми глазами и свежей головой я вижу и чувствую, как торю новую тропу от сватьиной избенки до маминого дома, а дальше — дальше туда, где жена и сын, где дочь и внучка-ползунок, где много знакомых и незнакомых людей, но все они желают мне добра и долголетия.
В оттепель
Однажды на зимней охоте свалил меня сильный жар, и не помню, сколько суток пролежал я в лесной избушке. В каком-то угаре сползал с нар, кормил подтопок березовым сушняком и снова заползал под старенькую лопотину. И снились мне странные и липкие сны, и будил меня ночами сивобородый старикан в красной рубахе. Он сидел у огня и дребезжащим голосом тоскливо пел:
Я тупо смотрел на него, а он, когда доходил до слов: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда» — начинал рыдать. Слезы стекали бородой на красную рубаху и с шипеньем испарялись на углях. Подтопок затухал, я оказывался в полутьме и долго искал старика. Но его не было и лишь в ушах моих стояла жалобная просьба: «Ну чо не поешь? Подпой, сынок, подсоби, поддержи!..»
И вдруг мне показалось — я умираю. Ноги стали мозжить с пальцев, потом онемели выше, и вот уже по пояс тело мое стало чужим, а сознание ощутимо ускальзывало, и меркли глаза. И тогда впервые за дни болезни я испугался. Как-то сумел подняться и одеться, нашарить ружье на стене и фонарик на лавке. Мне стало страшно одному, а старик не показывался из остывшего подтопка. И уж неважно кого, но кого-то мне все равно хотелось встретить…
За порогом избушки опахнуло меня теплом и сыростью. Пришла оттепель с дождем, валенки набрякли водой, пока я выбирался на Железную степь. А там силы мои иссякли, и я еле доплелся до вытаявшей копешки соломы.
Очнулся я от близкого шлепанья по лывинам. Кто-то устало шел ко мне. И не то человек, не то зверь. Я сумел взвести курки и приподнять стволы. Шлепанье прекратилось совсем близко.
Я включил фонарик, и бледно-белая дорожка света выхватила из ночи тускло-зеленые вспышки глаз, понурую голову волка. Зверь тяжело дышал, покачивался на полусогнутых лапах и смотрел на меня с какой-то надеждой.
В детстве я трусил, если осенью к деревне подходили волки и начинали жалобно выть на свою волчью судьбу. Я с головой забирался под ватное одеяло и с дрожью жался к уснувшей матери. Но волков истребили без меня, и они уже не плакались луне, и о них даже деревенские ребятишки читают теперь только в книжках.
И вот он стоял в нескольких шагах, жалобно глядел на меня, человека. Для выстрела стоило чуть выровнять стволы и нажать на спусковые крючки. Но я не поднимал двухстволку, а смотрел неотрывно на волка…
Я опять терял сознание, и последним запоминанием было: по умной серо-седой морде стекали не то слезы, не то желто-зеленые огоньки. И еще чудилось, будто кто-то чуть влажным языком горячо шершавил мне нос, губы и щеки. А потом послышался родной голос, и материнская ладонь коснулась моего лба, и теплые пальцы расстегнули пуговицы рубахи. Она радовалась и хвалила нашу собаку Индуса:
— Нашел-таки Васю, нашел, Индусушко…
…Ушел я по распутью за отходами на ток к дальней выселке Десятилетке. Заблудился в лесах, выревел силенки и от голода свалился на ржаную солому. И не видел, когда мать затопила дома печь, не слышал, как по первому дыму звала-кричала Индуса, причитала и казнила себя, что хлестала меня вицей.
По дыму в дальние дали долетел материнский голос, и верный Индус прибежал в Юровку. И не знал я, сколько болот и лыв они прошли, сколько глухих окаянных ракитников спознали они с Индусом, пока мать увидела ночью волчьи огни и привиделись ей мои голые косточки. Залаял и заскулил обрадованный Индус, отступили и сгасли волчьи светляки. Покачнулась мать к соломе, и наткнулись ее руки на мое лицо…
Она будила меня и просила не умирать, я долго собирал силы сказать ей одно-единственное слово. И уже с другого берега жизни прошептал: «Мама»…
Очнулся я не в детстве, а на половине прожитых лет. Хворь куда-то делась, и силы вернулись. А ночь гуляла, по-весеннему сырая и ласковая. И не было Индуса, а только лежал тот самый волк у заросшей полынью ямы, где рождались и вырастали вольные и умные звери. Мне не надо додумывать, почему он из последних сил пришел на Железную степь, давно изрезанную плугами.
О чем думал волк в сумерках своей долгой скитальческой жизни — не знаю. А мне чудилось, будто идет Талами родимая мать, ищет лесную избушку и все зовет, зовет меня к себе. И я вскинулся с соломы здоровым и сильным, с одной болью и тревогой за нее, и закричал в заглохшие Талы:
— Ма-а-ма! Ма-а-ма!
Эхо
Нестерпимо накален полуденным солнцем июльский день: даже сосны — зимой и летом все одним цветом, — кажется, завяли, а не только свешаны уши-листья березы и осины. И земля горячит ноги сквозь травы, и широкая просека с высоковольтными железобетонными опорами, разъединившая лесистые увалы по заречью Боровлянки, не охлаждает лицо и руки. И гнус-кровопийца запал, хотя с утра на пути к ягодам только успевай охлестывать себя от комаров и паутов-нахалов. А все равно смывали сукровицу у ручьистой протоки между лопушистыми омутинами, свежили саднившую кожу.
Но выкаливалось солнце — выше некуда! — и словно выжгло гнус и росную мокреть; и банно запахли березы; и вот плесни на сбелевшую твердь дороги — гулкий пар опалит тебя жаром с пят до макушки. Клубника на взгорках по низкотравью годна только на сушку, лишь по душице и лабазнику вокруг пней ягода сочна и кругла — самое то, что надо на варенье. Прямо-таки сладко-душистые «бомбы»!
— Займемся-ка, Ваня, «бомбизмом», — говорю я другу, употребляя излюбленное слово дочки о здешних ягодах по густым травам.
Урожайная просека увлекает нас, но друг недолго терпит жару в одежде. Складывает рубаху и тельняшку на толстолобый пень и даже голый по пояс дивится на редкостную погоду, предлагает наломать по венику и выпариться здесь же, на просеке.
— А может быть, эвон теми? — шучу ответно и показываю взглядом на бугорок, где до войны был колхозный полевой стан. Но и посейчас, четыре десятилетия кряду, заживляет себя потревоженная земля неистребимой крапивой. Забреди туда лось — нипочем не разглядишь!
— Оставим радикулитикам и вон братьям меньшим! — машет друг направо. Оттуда на просеку плотно выкатывается гурт бычков-полуторников — все черно-пестрые, как из инкубатора.
— Ну, ежели б эти «братья» кушали крапиву, не дуреть бы ей стена-стеной, — замечаю я, однако Ваня не сдается:
— Пусть с корня не едят, да ведь до войны-то силосовали ее, я хорошо помню, когда жили в Байдановке.