Приятное утро… Но ведь хочется есть, и ты зажмурился, вспоминая мамино гнездо на расколюге-боярке. Тесно было семерым в гнезде, дождины выцеливали просветы на крыше и долбили по голове, а если и уставало брызгать небо, ветер с соседней березы добавлял в гнездо воды с отяжелевших листьев. Драки случались, пихали вы друг друга, когда мать с отцом совали в лазейку толстых червяков. А все же дома лучше: гнездо теплое, с травой-старичником и птичьим пухом, с коровьим волосом и клочками мягкой шерсти линявших зайцев…
С родителями спокойней, да крылья отросли и зазуделись, поманило на волю. И, пужаясь всего: синиц и бабочек, тени и трепета листьев, — один за другим выбрались на боярку, верещали со страху и все равно скакали с сучка на сучок, подлетывали, и незаметно отдалялось от вас мамино гнездо. И опомнился ты, когда очутился один на один с гущиной травы, где копошились, ползали и бегали муравьи и жучки, крапленые божьи коровки, с треском выстреливали зеленые и серые кузнечики…
Ты наловчился править крыльями, лазить кустами и моститься на березы, на ночь выбираешь любой сучок по тальникам над водой. Тут никакой зверек тебя не тронет, и кустами плавают только водяные крысы и табунки чирков. Все таятся, и ты затаиваешься и не подаешь голоса, если вдруг ночью осторожно подойдут на водопой козлы или с согры донесется суматошная стрекотня взрослых сорок. Верно, какая-то животина лесная разбудила их или рыбаки начали выворачивать сушняк на засыпающий костер.
А есть охота, и не утолишь голод ключевой водой. Это сытого тянет на питье, а пустозобого мутит от ключей и омутов. И ты слетел на елань, где чего-то торопливо срывали тетеревята. Закрасневшая клубника досталась им, а ты еле-еле проглотил побелевшую ягоду, и она долго шершавила горло.
Посмел прыгнуть на початый тетеревятами курешок клубники, но тетерка сердито заквохтала на тебя, и ты бочком-бочком, увязая по вязилю, отпрыгал на лысый взгорок. Тут разрытую лисой норку заметил и сунулся туда, а навстречу желтым выхлопом зароились осы. И хоть, как показалось, ты вовремя присел — они с железным звоном оскалились на тебя.
Залетел на толстую осину под горой, а там гнездо коршуна и оттуда с угрозой сгорбатились бурые коршунята. Кто их знает, может, оба оставят гнездо и начнут тебя долбить, эвон какие крючья у коршунят, не чета твоему долгому облупившемуся носу. Да и больно им клевать, пробовал ты мохнатого червяка схватить, а попал по коре осины — и голова закружилась.
А кто же пищит вразнобой из темной дыры той вон осины? Спорхнул на нее, и опять худо: крупные пестрые дятлы завопили-закрутились вокруг тебя, и один от сушины такую щепку отколол, как тот старик, что топором вчера валил сухостоины…
Сунулся в березник на болоте, и оттуда прогнали дрозды-рябинники. Шум подняли — оглохнешь. Шум еще вполбеды: дрозды не клевали, а с лету обрызгивали незваного гостя жидким пометом. Вонь поднялась, как в колке на угоре, куда из деревни падаль привозят…
Ну, чем же еще ты занимался, любопытный санитар-оборванец? Побывал на опустевших загонах, куда на все лето пригоняют пасти коров, и поковырялся в навозе. Нос зазеленил и рубашонку испятнал, а зоб, видать, не набил. Зерном дробленым, брат, теперь коровушек не кормят, дают болтушку мучную, и скотина насухо колоды отлизывает.
Чего тебе посоветовать? Вон у берега греется в лопушках щучина — такая же носатая и пучеглазая. Мяса на семерых хватит. Трахни ее по темечку, хватай лапами и волоки к ручью. Трусишь?
По-над ближним оврагом вильнула старая сорока, и слетыш сразу встрепенулся, подобрал лапки и сорвался с черемшины. Своя или чужая, а все-таки сорока. У нее можно ума-разума набраться или наглости и хитрости, или просто даже пожаловаться. Хотя откуда мне знать, каким ты станешь, когда отрастет твой хвост и залоснятся черные перья? Мало ли чему научат темный лес и людные дороги…
Прилечу — поколочу
Другу-писателю Ивану Ягану
Исетская курья опушилась опавшими вербочками точь-в-точь, как гусенятами луговина неподалеку от села Коврига, и рыбалка у нас с другом отменная. В садках густо чебаков и окуней, даже подъязков, а у меня цапнула на червя килограммовая щука. Другу Ване после скупого на улов Тобола так и кажется — угодили мы на первозданную реку, не измученную заводскими стоками крупных и малых городов с верховьев Урала. И я до блаженства доволен: не зря, не зря сманил его из Кургана за полутораста километров! Ему, уроженцу омских степей, где средь необозримых хлебных полей с редкими колками в диковинку и рыбье буйство, и неуемное птичье разноголосье.
Ляжинами выкрякивают «драть, драть» коростели, ягодно-клубничные релки озабоченно живят перепела одним и тем же вопросом:
— Плыть — не плыть, плыть — не плыть?
Пожалуй, всех бесшабашнее поет наш сосед — петушок чечевицы. Он розовеет на вершинке козьей ивы, освистывает побережье на правах хозяина тутошних кустарников. Ваня просит подзадорить-подразнить свистуна, и я охотно уступаю другу. Пернатый «мужичок» ненадолго смолкает, а затем начинает угрожать:
— Прилечу — поколочу, прилечу — поколочу!
И не просто пугает: вскоре неслышно возникает над самой головой у меня, выглядывает соперника и готов на драку:
— Прилетел — поколочу!
— Что ж, начинай! — смеется друг. — За мелкое хулиганство эвон сокол-чеглок привлечет тебя к ответу не хуже милиционера!
Я снова подзадориваю ревнивого петушка, он взъерошивает красные перышки на голове и грудке и… обнаруживает нас. Порх — и нету чечевицы! Однако оттуда, где сидит на гнезде видимая ему подружка, бесстрашно петушится:
— Прилечу — поколочу!
— Хорошо тебе, — обарывая сильного окуня, вздыхает друг. — С малолетства ты запросто «поешь» под птиц и обводишь их за нос! А я ни одной не могу подманить, даже с вороной не найду общего языка. Над родной моей Байдановкой только и радовались жаворонки и жалобились коршуны. Где уж мне научиться подозвать к себе самую простецкую птаху…
— Так-то оно, Ваня, да не шибко честно обманывать птиц. Занятно, конечно, да не от безделья сторожит свои кусты петушок чечевицы. И соколу если достанется в когти, то скорее всего ротозей — полевой воробышек. Эти затеют свару — все им нипочем.
И неожиданно я расхохотался, а петушок тут же замолк. Припомнилось мне, как в войну подвел я вредного соседского парнишку Ваньку по прозвищу Фып. Да и не зазря, он не раз и не два своим длинным языком выбалтывал о наших проказах своей матери Антониде. А уж она-то непременно рассказывала моей маме, и под горячую руку крепко доставалось и мне, и брату Кольше.
— Ага, белой моркови надергали у Александры Федоровны?! — не спрашивала, а утверждала мама. — Вам мало своей карательки, своего огорода? Срамота! Как я пойду топить баню у нее?
Тогда давай деру к бабушке под ее защиту или, жмурясь до слез, сноси сыромятную плетку. За редкую в Юровке белую, безвкусно-твердую морковь принимали мы парилку пострашнее банного угара…
Фыпа после очередного доноса мы ловили на Подгорновской улице и учили держать язык за раскровавленными зубами. Но тут же забывали злость и прощали, снова принимали к себе в ватагу.
Однажды втроем — брат Кольша, верный дружок Осяга да я — прохлаждались мы в шалаше из конопли на заброшенном овечьем загоне как раз напротив избы Фыпа. И не молчком, а галдели о найденном ордене за Крымскую войну в пустом доме отцова сродного брата Николая Мастеровых. Медный крест за оторванной набровкой окна был желанной наградой в сражениях с фашистами.
— Ванька, иди счас же домой! — позвала сына Антонида.
— Не, не пойду! — нечаянно вылетело у меня.
— Как это «не», иди счас же! — начиная сердиться, закричала мать Фыпа.
— Не! — повторил я из бурьяна.
— Ну я тебе, лодырина, покажу вечером! — пообещала Антонида и заторопилась на ферму.
Мы посмеялись над ней и Фыпом, наломали из дудок конопли стрел для луков и подались на Крутишку ловить пескарей. Да там до вечера и загоняли их на мелководье в детыш старой манишки.