Мама уехала с ночевой на детдомовский покос, и ухой нас накормила бабушка Лукия Григорьевна. Сытые и довольные удачной рыбалкой, мы забрались на теплую соломенную крышу сарая и стали договариваться, куда идти завтра. Осяга первым и увидал Фыпа. Он наяривал в свистульку из ивы и важно топал домой. Антонида стояла на крылечке, и нам было видно, что в правой руке у нее за спиной приготовлена черемуховая вица. Фып вытащил свистульку, вытер ее подолом рубахи и хотел зайти в сенки, но мать левой рукой схватила его за шиворот, сдернула штаны, и вица опоясала его задницу.
— Мама, за чо, за чо?! — взвыл Фып, а тетка Антонида взъярилась:
— Гляди-ко, он ишшо и притворяется, он ишшо и не знает, за чо! А кого это я давеча звала домой и кто это мне отвечал «не» да «не»!?
Фып ревел и выл на разные голоса, но вица охаживала его ягодицы все чаще и крепче. Тогда Фып покаянно признался:
— Мамонька, больше не буду! Ради бога не стегай, не буду больше!
— Так тебе, Фыпина болтливая! — ликовали мы всей троицей. А потом нам стало его жалко. Ни в чем не виноватый перед матерью, он расквитался собственной задницей, а мать не переставала лупцевать неслуха-сына, да еще и приговаривала:
— Будешь знать, окаянный, как издеваться над матерью! Отец вон в госпитале раны заживляет, правая рука плеть-плетью, и на тебя надеется, а ты… Погоди, он и с левой рукой найдет на тебя управу…
Бежать и выручать Фыпа небезопасно, и вряд ли Антонида поверит в наши оправдания: для нее из конопли отнекивался не кто-то, а только он, Фып, ее сын…
После того случая мы не дразнили больше Фыпа, и он по-прежнему ходил с нами всюду, куда нам хотелось. И вообще никого я много-много лет не передразнивал. Да вот не сдержался и подсвистнул петушку. Он до того поверил — все еще грозится с талинки:
— Прилечу — поколочу!..
Фыпа давно некому звать домой — погибла при аварии на грузовике его мать, а инвалид-отец, дружок моего отца, тоже покоится на юровском кладбище. А чечевице я больше не откликался: умение подражать кому-то, как там ни суди, все равно обман. И не важно кого — чечевицы или Фыпа в дальнем-дальнем беззаботно-голодном детстве.
Синица
И не снежком, а скорее всего мельничным бусом освежило, к утру морошное небо стылую землю. Зато окрепший лед Старицы в крутых ивняковых берегах белел праздничной порошей, манил к себе неизведанной чистотой. Стало быть, мы первые из вездесущих рыбаков, а потому невольно заспешили расчехлить ледобуры, занять сухостойные задевы — верные окуневые места.
Приятель Олег и мой сын Володьша сразу же угодили на рыбу, и началась у них серьезная работа, а я отправился серединой реки выше по течению. Там еще с лета запомнились добычливые рыбалки, не всегда доступные на резиновой лодке. Теперь же проще простого искать окуня по затопленным кустам-коряжинам.
Иду, поглядываю по сторонам и наслаждаюсь тишиной-покоем. Вдруг вправо у высоких талин замечаю, что снежок кем-то весь перетоптан и лежит там что-то серое под кустами. Сворачиваю туда и недоумеваю: откуда свалилось это что-то серое и кто же вокруг наследил? С каждым шагом я все ближе и ближе, пересекаю косую стежку звериного следа через реку. Ага, колонок здесь промышлял! А серенькая вещь на льду — старое ремезковое гнездо.
Встал у талин и представил, как рыскал кустами рыжий охотник. Среди голых ветвей он сразу заприметил гнездышко и учуял, что в нем устроилась ночевать большая синица. Ох, как осторожно, наверное, взбирался зверек по талине! Потревожь он синицу, и долго ли той упорхнуть подальше от беды. Вот колонок достиг высоты гнезда, прыгнул на него и… вместе с обломанной веткой шлепнулся на лед. Нет, не промахнулся дерзкий хищник, остались у гнездышка крупные перья синицы, только ни единой капельки крови и ни пушинки. Неужели колонок целиком проглотил бедную синицу?
С одной стороны, я понимаю умом смышленого охотника: раз не попалась мышь или еще какой грызун, то голод, как говорится, не тетка. И все-таки жалко мне синицу, а не утробу колонка. Слов нет, красив зверек! Когда-то на Старице же он чуть не вплотную подбежал ко мне, да разглядел-таки рыбака в кусту и замер столбиком на льду. Сколько бы времени пламенел колонок и прощупывал меня черными глазками — не знаю, но тут хватанул мормышку здоровенный окунь и пришлось резко подсечь его да на лед выбросить. И не молча, а с восхищенным возгласом:
— Эх, раскрасавец-то какой!
Что тут произошло! Колонок, как мяч, взлетел вверх, по воздуху перемахнул реку и огненной вспышкой мелькнул на сугробе противоположного берега. Напугался бедняга еще и оттого, что сугроб под ним шумной лавиной обрушился на реку. Да, хорош, хорош зверюшка живьем на белизне снега! Только за синицу-то нет ему прощения, ежели он действительно ее слопал. Она мне дороже соловья. Тот, конечно, зальется по майскому заречью — душа обмирает! Но недолго он поет-удивляет: замолчит в разгаре лета, а потом и улетит незаметно. Как будто приснился, был да и не был! Синица же круглый год рядышком с человеком, по любой непогоде взвеселит.
— Ну, паршивец! — мысленно кляну я колонка. — Угодишь ты в капкан здешнему зверолову Василию Григорьевичу Мурзину, и названия иного, как пушнина, не будет для тебя!
В плохом настроении легко просверлил лунку у задевы, без обычного ликования выволок и первого окуня. Насаживаю на крючок мормыша, и вдруг сверху уважительный голосок:
— Ловим, ловим, ловите!
Задираю голову и вижу — рукой достать! — висит на ветке большая синица, щурится на мой улов и радуется за меня окуню. Не враз, но прозрел я и заволновался. Так ведь это же та самая бедолага! Вырвалась она из цепких лап колонка и оставила ему хвостик. Стала теперь круглым шариком, но живая, живая!
— Слава богу, слава богу! — шепчу я первые попавшие слова, и ко мне возвращается прелесть рыбалки, а все вокруг оживает вместе с синицей.
Самый сладкий сон нарушил у нее колонок, страху сколько она натерпелась, а вот и оправилась, и с доверчивостью радуется возле меня началу нового дня, продолжению жизни — трудной и опасной для нее, этакой крохи огромного мира. Покрутилась синичка, пожелала мне доброго улова и неумело, неловко запорхала через реку. Конечно, плохо без хвоста, да отрастет новый, и тогда ее не отличишь от других.
Отлегло у меня от сердца, увлекаюсь клевом окуней и неожиданно вспоминаю рассказ отца. В госпитале, в Казани, лежал с ним вместе красноармеец Павло Синица. Осколками немецкой мины раздробило ему левую ногу ниже колена и еще в санбате хирург отрезал ее, и остался молодой парень на всю жизнь одноногим. Тут бы в пору белый свет невзлюбить, на жизнь ожесточиться.
«— А Паша, Синица-то, вида не подавал о своих переживаниях, — удивлялся отец. — Каждое утро слышим сто бодрый голос:
— Красноармеец Синица, подъем! На зарядку становись!
А там пошли шутки-прибаутки, рассказы потешные, как он с бахчи удрал от сторожа или как до войны в футбол играл.
— Мяч, — говорит, — за Полтаву я не погоняю, а вот если протез хороший дадут, то Гитлера до Берлина догоню и там за все с ним рассчитаюсь…
— Понятное дело, на фронт Паша больше не попал, остался в Казани ждать, когда с Украины прогонят фашистов. И не видел я его после госпиталя. Но что точно, так точно: не загинул и с чистой дороги не свернул. До чего веселый и компанейский парень был, о ранах возле него мы забывали!»
— Ничего, — утешаю я синицу, — отрастет хвост и у тебя.
А в мыслях пытаюсь представить отцова дружка Павло Синицу. Поди, жив и по сей день, дедом стал и по праздникам любимый гопак пляшет. Возле такого человека людям всегда радостно и приятно жить. Слышишь, Синица?
Гусиное
И сродный брат Иван, и сын Володьша спали так безмятежно, словно и не было вчерашнего уговора — идти на берег озера, где загодя мы вполне искусно изладили скрадки из пластов дернины. Может быть, убаюкала их вечерняя гроза, увенчавшая конец солнечного «бабьего лета» молниями во все небо и бездонным грохотом низкого грома? Может быть, им показалось, что до холодов и мутного ненастья далеко-далеко?