Вороны молодые, несообразительные, и вовсе не из осторожности пялят голодные глаза на буханку. Им понять надо: что это и можно ли это сожрать-расклевать? Интересно, что же дальше?!
Не какой-то там всевышний послал, а сама по своей воле низко пропорхнула из черемухового куста в пашне компанейская сорока. Уселась напротив воронья, поужималась перед ними и крутнула модной головой по сторонам, да и нацелилась на буханку. По перу и хвосту — птица старая, всего на своем сорочьем веку повидала.
Э-э-э! Нет, сердечная! Зерновую случайную россыпь по осени не жалко, клюй на здоровье в оплату за оздоровление леса и того же хлебного поля. А буханку не дам долбать, мы о ней в войну и после нее мечтать не смели, нет, не позволю!
Только изготовился бежать и кричать, как дорога внезапно «ожила» — загудела и забурлила. И с той и с другой стороны, как с цепи сорвались быки-порозье — понеслись встречь красные, синие и зеленые «КамАЗы», «Уралы», «ЗИЛы», «Колхиды», а меж ними юрко-легкие, словно ласточки, «Жигули», «Лады», «Москвичи», «Нивы», «Запорожцы», «газики»… Воронье, как старое тряпичное рванье — вехти половые, шарахнулось прочь, а сорока бочком зашмыгнула в черемшины. Ладно, какая-то добрая душа пожалела куст и не лишила птиц давнишнего приюта.
Машины, машины, машины… Мотоциклов-то сколько! Не нужно спрашивать, как мы живем — бедно или богато? Выйди к дороге — и все на виду! Разве по бедности накупишь столь машин и мотоциклов?! Велосипед лет через пять после войны на село — все равно, если б сейчас кто-то для куража взял да и купил вертолет. Эх-ма, а еще бурчим-проедаемся! Этого мало, того нету, куда власти смотрят, и конца-края не видать нашему аппетиту… Впрочем, так оно и быть должно: чем лучше мы живем, тем лучше нам и хочется, такую войну вынесли, вот только бы совести чуточку прибыло у иных на работе, да у них, «иных», на уме-то совсем и не машины, а винные склянки…
Аж захолонуло внутри — непрерывен поток машинный, точь-в-точь Исеть по водополице, сине-трепетный дымок повис туманом и не расплывается. Однако, однако, а уехать на попутной в город куда сложнее, чем после войны, чем тогда, когда начали прыгать по ухабам и месить-буксовать на дорогах — «Урал-ЗИСы». Хоть червонцем маши с обочины асфальта, хоть свались хворым — все мимо, мимо, мимо…
Прошлой осенью вон у той каменной остановки мы с сыном дотемна голосовали вымученные и вымокшие на охоте, с очугуневшей резиновой лодкой в мешке. И сердце меня прихватило, а валидол выронил я где-то на Старице по кустам. Костер тоже не запалишь — ни щепки, голо по асфальту, одна сырая полынь по канавам. Издыхай на равнодушно-холодном асфальте, а все мимо, мимо, мимо…
Нет, чего же я закипаю обидой, полправды в ней, не все мимо. Взял же нас на свой страх и риск молодой парень из Далматово: меня в кабину, сына в кузов «КамАЗа», и признался:
— За солдат я вас принял, а то бы не остановился. Опасно ночью садить незнакомых. Поди, слыхали: повез один из Шадринска кого-то на своих «Жигулях», а нашли его осенью убитым в пшенице. Опасно…
Парень говорил и говорил, рассказывал о дальних рейсах по Средней Азии, про свою тещу, к которой подвернет попутно, чтоб в бане попариться, а я согревался мало-помалу, и сердце успокаивалось-отходило. И, как знать, может, ему и обязан, что все еще жив-здоров, полдня сегодня дышал грибами, уютными Боровлянскими лесами, а птичьи голоса и здесь, на увале, слышу. Да и какая забота о возвращении? А никакая. Захочу — дотащусь с грибами до станции и на электричке за милую душу укачу в Шадринск, захочу — автобусы к моим капризам.
Э-ко ты, плешатый! Разворчался! — ругнул я сам себя. — Не ты ли твердишь налево и направо слова Михаила Пришвина? Дескать, настанет время, и люди начнут завидовать пешему путнику. Он счастливый, ему некуда торопиться, у него есть время для ходьбы. А ведь оно, то время, и пришло, сам из автобуса грустишь, если пешего замечаешь. И лишь вспомнил Пришвина, как тут же жар опалил виски и лицо. А где, где буханка? Наверное, в пух-прах ее измяла и прикатала к асфальту лава машин?
Ну, бинокль, выручай!
Оредела рать машинная, снова чисто на дороге по асфальту — ни воронья, ни сороки, и сама дорога вроде бы вовсе не мертвый гудрон, а живой рукотворный канал. Канал жизни и надежды всех, кто едет и шагает на восток ли в сторону моего города, на запад ли в Далматово и Свердловск. Но где, где буханка?
Поплясывает в руках бинокль, и еле-еле отыскиваю на дороге знакомую выбоину, а рядом с ней… Нет, до чего ж мы исповадились брюзжать и преждевременно поносить друг дружку! Можно ведь было еще давеча догадаться, почему здесь машины сбавляли скорость и объезжали вовсе не ямку, не ахти чего она и стоит для того гиганта «КамАЗа», а именно буханку. Водители, люди за рулем, без бинокля видели ее на пути, кто-нибудь подумывал подобрать, однако тут же сам себя «тормозил»: а вдруг да хозяин буханки сбега́ет под горку к дороге из пионерлагеря?
Бинокль как бы помимо моей воли кто-то повел влево, где в обрез асфальта чуть поплескивалось выспеленное изнутри ячменное поле. И казалось, налети сильный ветер — заплеснет-затопит дорогу хлебный вал, лишь останется на увале чудом угодивший в ячмень яснорожий, конопатый подсолнух. Эвон как он во все глаза уставился на солнце, задрал голову, и вот-вот свалится с нее крестьянская шляпа! Самоворот и есть самоворот: куда солнце, туда и он! А усы, усы-то какие у ячменя! Русые, пушистые, но и колючие, потому и крутится игриво ветерок над полем — щекотно, поди, ему прикасаться к ячменным усам.
Хлеб, хлебушко, хлеба… «Сил» у бинокля мало, чтоб охватить, «дотянуться» до края хлебного неоглядья. Разлились они, хлеба, по всей родной стороне, и текут они со стороны сердца из села, где давно-давно, иной раз кажется — во все века! — живет, работает, думает и «колдует», ласкает землю мой великий земляк. Вот и сей миг почудилось мне, будто въявь увидал простое крестьянское лицо, удивительно похожее на лицо моей покойной бабушки, и заглянули мне прямо в сердце мудрые, немного уставшие добрые глаза. И негромкий, раздумчивый, до боли родной голос великого Крестьянина услыхал:
— Хлебушко-то всему голова и опора. И жизнь, и радость, и песни. Берегите, храните хлебушко, робятки!
И не с осуждением, а укоризной-упреком качнул Он головой, а Он если и склонял ее в поклоне, так только над полем, у могилы сына-героя, над землей-кормилицей… Стыд полыхнул в лицо, пусть я и сижу один на один с собой, никто меня не видит, десяток с лишним километров до Мальцево и тем более… Эх ты, дитенок, дитятко голодных военных лет! Чего ж ты зеваешь и биноклем балуешься? Помог он тебе узреть буханку на асфальте, знаешь ты — ничья она, «осиротела», то и нечего просиживать землю.
Еще и бинокль не отнял от глаз, как случилось что-то непонятное. Вроде бы из росного тумана выросло видение — стоит над буханкой черноголовый детдомовец из блокадного Ленинграда Гера Абрамов. Склоняется он над хлебом и не смеет дотронуться до буханки — может, и не боится, а не верится Гере, что есть на земле хлеб, а если и есть, то не должна же вот так просто лежать, как на тротуаре, целая буханка?!
Постой, постой… А ведь взаправду Гера возле буханки, и белая рубаха на нем, как балахон — до того он худенький, худенький. Помню, все взрослые незнакомое слово «дистрофия» повторяли промеж собой шепотом, а мы пугались этого слова, и никто, никто из ребят ни разу не сказал Гере… «дистрофик». Хотя были же в Юровке злые и грязные на прозвища ребята.
…В январскую стужу мы успели ознобиться у детдома — ждали первого блокадного сверстника. Его привез из Далматово директор детдома, фронтовик Григорий Петрович Лебедев. Закуржавевший мерин Лысан ткнулся мордой в дверь, и тогда дядя Григорий выпустил веревочные вожжи из единственной здоровой руки, быстро поднялся и стал разворачивать тулуп. Мы, сшибаясь лбами, бросились помогать, а когда распеленали… уронили руки. Не парнишка, как мы, а скелет лежал в глубине овчинного тулупа. А тут выбежали воспитатели и на руках занесли новичка в зал бывшего клуба, сплошь заставленный койками.