Мать достала из сундука отцовский костюм. Полусуконный, слежавшийся и смятый по складкам. Подержала в руках, погладила и отвернулась. А чего отворачиваться? Алешка и так знал: слезы накатились, до дна еще не выплаканные, когда на отца принесли похоронную.

Справилась с собой мать и вроде бы весело молвила:

— Примерь-ко, кормилец, отцов-то костюм. Всего и надевал единожды. Красную борозду когда колхозом праздновали в сорок первом после посевной. Ины-те мужики, кто в чем отвозился, а наш Иван как надел новый, так и снял новый. Даже ничем не облил и не запылил. У его костюм-то этот первый был в жизни. Справил, когда ударником стал, в правление его выбрали тогда. Вот и у тебя он тоже первый.

Надел Алешка отцов костюм и перед матерью встал из-за занавески на середе. Тут уж она и отворачиваться не стала, слез не стала скрывать. Скрестила руки на синей ситцевой кофте, смотрела на него и шептала, повторяла:

— Вылитый Ваня, вылитый отец…

Глубоко и горестно вздохнул Молоков и не слыхал, как настороженно завозился у окна Пайвин. Ему и папиросу жалко тушить, и боязно с ней под одеяло лезть — чего доброго, пожар еще устроишь. «Какого хрена не спится тебе, придурок», — остервенело подумал он про Алексея. А тот снова тяжело выпустил из себя воздух и затих, не слышно, чтобы и дышал.

Алексей вспомнил первый вечер, когда он наравне со всеми холостовал у клуба в отцовском костюме. Великоват малость был, шаровары пришлось натянуть выше пупа и натуго подвязать сыромятным ремешком. Да ведь не просто пиджак и штаны, а костюм. И не просто костюм, а отцовский. Фашист, поди, надеялся, что истребил род Молоковых — русских пахарей, ан нет же, гад, живы Молоковы! Вот он я, Алешка! И умею не только пароконной бричкой править, а и на тракторе пахать землю.

Когда натопались и напелись девки до поту и хрипу, когда Кольша Золенок надавил до боли пальцы, тихо стало по деревне. Первыми гурьбой пошли от клуба девки, за ними потянулись в улицы парни. И незаметно в потемках для стороннего глаза рассчитались на пары. Однако не все, многим девкам не хватило парней. Особенно, что постарше или всех младше.

Шесть девок осталось, шестеро шли и тихонько посмеивались, а позади несмело топал Алешка. Топал и завидовал тем парням, что привычно подхватили своих подружек и скрылись по заулкам. Да не молчком, а с шутками-разговорами. Он же вот боится так запросто подойти и выбрать из шестерых одну. Кого? Ясно кого! Зинку Мальгину. Вон она какая круглолицая, на щеках ямочки, глаза большие и синие-синие, как омута на речке Крутишке. А уж волосы, волосы-то какие густые и светлые, даже ночью белеют, как пух лебяжий.

Пух-то лебяжий Алешка сроду не видывал, но слыхал такое присловие и где-то в книжке читал. Вот и сами по себе слова эти родились в голове.

Одна за другой убегают девки домой, скрипнут воротца, и нет никого. И Зинка, что-то сказав на прощание Дуньке Поспеловой — самой молодой из всех, ровня она Алешке, тоже чуть-чуть звякнула кольцом на воротцах, и уже она в ограде за тесовым забором.

«Теленок сопливый, трус…» — злится на себя Алешка и останавливается перед узким заулком, куда медленно заходит Дунька. Сердце колотится под пиджаком, голова горячим кру́гом идет, и ноги отяжелели, словно сапоги-бахилы на них, полные воды. Что делать, что делать? Пока плелся позади и слова красивые искал — Зинка в ограду убежала. Да не убежала она, вовсе не убежала. Шажочками с остановкой шла, ждала и надеялась, что осмелеет Алешка, отстанет от Дуньки и подчалит к ограде.

А чего? Поди, стоит у ворот и ждет. В сени-то никто не заходит, двери небось скрипнули бы, они у Зинкиных сенок всегда скрипят, и половица хотя бы одна скрипнула. Взять и повернуть к воротам, звякнуть кольцом и, если кто шевельнется там, в ограде, шепотом позвать:

— Зинка, это я, Алешка. Выдь сюда, а?

И неслышно распахнутся воротца, и забелеют Зинкины волосы, и вот она, баская, желанная и послушная. Бери ее осторожно за руку и хоть, на край света веди. Хоть молча, хоть с разговорами.

— Олеша, доведи меня до дому, а?

Кто это сказал? Да почему шибко громко? Алешка встряхивается и моргает в темноту. А чего в заулок глядеть: возле правого плеча стоит Дуняха и трогает его за рукав костюма. И вовсе не громко она сказала, а почти шепотом.

Нет, не видать ему Зинки, не видать… Теленок он, Олеха-лепеха, как дразнили его девчонки в школе на переменах и дергали за уши. И Зинка пуще всех дразнила, она старше его на два года.

— Хоть ровню, сынок, провожай. А то за девками старше себя погонишься — просмеют тебя по деревне. Им попадись токо на языки. Несмелой ты у меня, стеснительный…

Мама, мама ведь это сказала ему из сенок, когда он чуть ли не бегом рванул на гармонь у клуба.

— Ага, Дуня, доведу, — очнулся Алешка и осмелел, рядышком пошел с ней. И не он к ней, а она жалась к нему и ойкала испуганно, если возникали перед глазами перетыки огорода.

— Ой, боюсь, страсть боюсь, Алешка! Ой, мамоньки, как только девки по всей ночи гуляют! — шептала Дунька и еще сильнее прижималась к Алешке.

А он молчал и думал о Зинке, и ругал себя, совестил и стыдил.

Чок, чок, чок по-пить, по-пить… То ли свист, то ли молвил кто?

Алешка вернулся из своих дум и удивился. Они стояли не у Дунькиного дома, а на берегу Лукинского лога, поросшего внизу тальником и черемухой. Из них, заслышав людей, и откликнулся соловей.

— Это как мы здесь очутились? — вырвалось у Алешки.

— Прошли мы с тобой нашу избу. Смотрю, ты идешь и идешь, о чем-то думаешь и молчишь. Ну и я иду, — засмеялась Дунька.

Небо развиднелось, засинело, и Алешка как бы впервые разглядел Дуньку, ее лицо. Счастливое, чернобровое и доверчивое. «А чем она хуже Зинки? — мелькнуло в голове. — Ну, не такая круглолицая, не беловолосая, зато ровня моя. И баская. Красивая», — поправил он себя.

— А как дома хватятся тебя и наругает тебя Прасковья Игнатьевна? — ляпнул Алешка.

— Что ты, Алешка, меня ни в жисть мама не заругает. Весна ведь, май, вон и соловей не спит.

Дунька расширила глаза, ближе придвинулась к Алешке и отчаянно решилась:

— Алеша, поцелуй меня, а? Девок вон целуют же парни…

Алешка был на две головы выше Дуньки и сверху озадаченно смотрел на ее лицо. Девка и сама просит поцеловать… А он и не знает, как целуются парни с девками, только и видел в кино. Правда, фронтовики — лесник Матвей Юрин и одноногий конюх Семен Пестов, — как напьются у магазина по праздникам, то завсегда обнимаются и целуются. Ну так то мужики, да еще с горя…

Осторожно, как живую воду на тарелке, обнял Алешка Дуньку за острые плечи и, зажмурившись, нашел девичьи губы. А потом неловко и неумело целовал ей щеки, нос и даже лоб, хотя и знал — в лоб живых людей не целуют. Да до того ли было ему тогда…

Притихшую и задумчивую Дуньку проводил Алешка до ее дома, уже смелее поцеловал на прощание и не пошел, а полетел заулком. В логу звучное эхо множило кустами голос соловья, и Алешке захотелось засвистеть на всю деревню. И он засвистел, но… стук и скрип дверей углового дома оборвал его свист. Это был Зинкин дом. И он не мог ошибиться — Зинка только что забежала в сенки, для него, а не просто так хлопнула дверями.

Сникла Алешкина радость, вспугнутая столь поздним стуком. И снова чуть не выругал он себя вслух за недавнюю радость. Ну чего ему стоило подойти к ограде и позвать Зинку. Не с Дунькой, а с ней бы просидел он до рассвета, пусть не целовал, а просто смотрел ей в лицо и гладил бы белые волосы и словно бы утро встречал, когда видел бы ее синие-синие глаза. И… эх, эх! А Зинка ждала, столько времени простояла одна и ждала его, Алешку. Видно, чуяло у нее сердце, что глянется она ему, что из-за нее он прошел полдеревни, вплоть до самого дома…

«А чего же ты, смелая и старше меня, не позвала сама? — рассердился Алешка на себя и на Зинку. — Дунька небось тоже чувствовала и понимала, а не сробела, не сробела. Она позвала сама и не смеялась надо мной, и никому не расскажет. А ты, поди, хотела посмеяться. Эвон, мол, какой теленок Алешка у Марии Леонтьевны…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: