— Токо зорить мы его никому не даем, он же клинтух, а не сорока.
Слева, сбивая листья с берез, перелетают стайки горлиц, а клинтух как сидел, так и сидит. Ниже к речке куст боярки кипит воробьями, правда, полевыми, а не домовыми, им и заботушки никакой, что не стало деревни. А клинтух как бы и не слышит воробьиной суетни, не видит кочующие табунки горлиц, и нас, троих мужиков с ружьями и мотоциклом. У него своя какая-то дума и чего он ждет на сухостоине — кто его поймет-догадается?
Воробышки оравой вырвались из убеленно-обрызганной ими же боярки, ринулись на коноплю и репей за речкой и прошумели над голубем.
— А случаем не чучело на березе? — засомневался сын и потянулся к ружью. — Пальнуть, что ли?
— И не думай, Володьша, — опережает меня сродный брат Иван. — Вишь, клинтух, и живой, а не чучело. А почему один да почему с березы не улетает — ему лучше знать.
Копошатся, шевелят дикоросье воробьишки, то и дело пропархивают синицы и где-то далеко скурлыкали запоздало отлетающие журавли. И погода, и леса нарядно-радостные, и на полях не «уркнет» трактор. Тишина безмятежная и светлая, и грустить-то, вроде бы, нам не с чего, однако не сводятся глаза с клинтуха, и с братом мы, наверное, думаем одно и то же, только сынишка ерзает — ему хочется вперед в неизвестную даль, ну не даль, так хоть на плесины Большого болота.
А может, и правильно, что пока не тревожит его душу память, как нас и клинтуха.
Коряга
Поздней осенью, в пору затянувшегося бесснежья, под солнечной остудой поневоле вспомнишь народную мудрость — рыба ищет, где глубже. Летняя Старица не успела разглаживаться: так кипела-играла в ней рыба, а мальки комарино роились на мели, и нельзя было долго смотреть на них, аж рябило в глазах и на ум приходили труднопроизносимые числа. И невольно я задавался вопросом: а сумел ли бы подсчитать рыбью мелочь наш знаменитый земляк-математик Иван Михеевич Первушин, по воле судьбы служивший священником ближней Замараевской церкви? Наверное, и тогда, почти сто тридцать лет назад, он вот так же, как и я, радовался несметному количеству мальков…
А сегодня лишь ветерок ворошит-морщинит воду — засветлевшую, что тебе ключевая, и, как живые листики, наряжают стайки синиц голые, до зелена иззябшие побережные ивняки. Скатилась рыба из Старицы на ямы реки Исети, где ей в тесноте да не в обиде пережидать длинную сибирскую зиму: пустяшное, поди, занятие караулить «красноносые» гусиные поплавки. Нет клева и все тут! И хоть все наживки разом на крючок цепляй — никого не соблазнишь ни вполводы, ни со дна. Даже навязчиво-жадные ерши куда-то подевались, и ни единого малька — бестолково-доверчивого, как и все дети.
Да вот сидим же мы с сыном, коченели утром на мотоцикле тридцать километров и… ради чего? Впрочем, вопроса подобного не возникает ни у него, ни у меня. Побыть у Старицы — треть жизни можно вспомнить, а тут еще и не отвлекает никто: ни рыба, ни птицы. Правда, вон дятел заглянул из леса и по усохшей ветле постукал, словно испрашивал разрешения войти в кабинет большого начальника.
— Да заходи, заходи! — смеюсь я дородному пестрому трудяге. — Свободны мы, потолкуем с тобой до самого вечера.
Сын тоже улыбается и в нетерпении меняет четвертое место. Что ж, на то и молодость — жить надеждой, искать и находить. А я нагрел сухую охапку осоки-шумихи, выбрал заветерье и уловистую летом заводь-глубинку, занимаю себя раздумьями то об одном, то о другом…
— Нашел, клюет! — взликовал где-то влево за тальниками сын. — Сюда, сюда, папа!
Но не успел я собрать свои снасти и приподняться, как с его стороны послышался грузный обвал в реку, будто по водополью шатнулся подмытый берег, оголенный корчевьем от кустов, и земляная глыба ухнула, чтоб еще замелить где-нибудь речное дно. Испуганно екнуло сердце, и я без удочек — до них ли тут! — вымахнул за кусты на крутояр, где на извороте в затишье сыскал-таки Володьша рыбацкое счастье. Глянул вниз и отлегло на душе, выдохнулся страх: сын по-хозяйски посиживал на сухом выступе и выпускал в садок приличного ельца. Не услыхал, а скорее почувствовал меня и шепотом кивнул на средину Старицы:
— Папа, коряга какая-то шлепнулась и эвон плывет к левому берегу!
И верно, из воды торчали три бурые коряжины, одна с какими-то коротко-корявыми сучками. Только почему же несет их не по течению, а наперерез ему? Нет, что-то непонятное и доселе невиданное мной уплывало на пологий полуостров, где за луговинами и кустами отдаленно заслонял край неба сине-зеленый бор.
У сына враз на обеих удочках заныряли поплавки и, не будь меня, он бы и не увидал, как на илистом мелководье коряги объявились косулями. Сперва гладко блеснул мокрыми боками рослый глава семейства, повернул голову с венцом рогов туда, где одолевали последние метры речной глуби ушастая козлуха и перволеток-козленок. А когда они поравнялись с ним, всей троицей вышагнули из вязкого дна на травянистую сушь луговины.
— Ничего себе коряги! — ахнул Володьша на такое необычное превращение, и мы молча залюбовались на статно-красивых лесных овечек. Дивно было, как они смогли грести тонкими ногами, «обутыми» в маленькие черно-лакированные копытца? В летнюю жару даже мы с пловецким опытом и то трудно обарываем течение и ширь Старицы.
Сынишка позабыл про ельца, отчаянно бившегося на крючке, во все глаза запоминал козлиное семейство, переплывшее реку. Козлы же зябко вытряхнули воду из светло-серой шерсти, посмотрели напоследок на нас и на Старицу и растворились в ольхово-черемуховом чернолесье. Были и не были, вроде бы приснились нам среди белого дня.
Я вернулся к своим удочкам с неподвижно-дремавшими поплавками и вспомнил: у нас в Юровке долгое время прозывали Корягой одиноко жившую в избенке-одностопке солдатскую вдову Матрену. Муж ее, по словам матери моего дружка Осяги, иссушил не одно девичье сердце, пока гулял-холостовал, а в жены взял неприметную рябую сироту.
А как овдовела и навсегда осиротела Матрена, как зачастило горе похоронками по юровским избам, вовсе не до прозвищ стало. И о Матрене поговаривали не иначе как с жалостью: «Буровит Мотя за десятерых, изробится за войну вконец и более не быванье ей замужем». Она и сама, наверное, лучше других понимала: молодых баб и девок — с лица воду пей! — полно в селе, и кто вернется с фронта — глаза разбегутся, куда уж там ей, Матрене…
Не помню почему, но когда затемнеет, мы боялись пробегать не только мимо бань и пустых домов, а и возле Матрениной избенки, чьи окна если и озарялись огнем, то лишь раным-рано багрово-желтым зевом растопленной печи.
Ласковая до ребятишек и животных, Матрена ни разу не услыхала от нас своего прозвища, а у меня при встрече с ней деревенели ноги и не жалость, что-то иное застилало глаза закипавшими слезами…
Когда мы с ребятами прочитали вслух книжку Гайдара про Тимура и его команду, то самой первой в нашем краю привезли на двух тележках сухостойника именно Матрене. Она заметила с фермы нас возле своей ограды, и не успели мы сгрузить дрова, как Матрена уже угощала нас морковью, огурцами и сладким горохом. Угощала и советовала:
— Вы, робятки, не мне помогайте, а тем вдовам, у кого детишек полна изба. Я што, я привычна одна управляться, а у баб-то дитенков столько, где им после работы в лес по дрова успеть. Им, им помогайте, а не мне!
После войны вручали многим юровчанам медали и первой назвали по имени-отчеству Матрену. Мы теснились на полу вдоль стен клуба позади взрослых. Она, а мы привстали и хорошо видели, вздрогнула плечами, замешкалась и запнулась о ровный пол. На сцене и совсем растерялась и спрятала под запон искорявленные работой руки. До нашего слуха долетели слова председателя колхоза:
— Все без остатка отдала Матрена Ивановна во имя победы над фашизмом. И будь моя воля, я бы ей свои ордена снял и вручил, а не только эту вот медаль. Редкой красивой души ты у нас, Мотя!
Зарумяневшее лицо и нескрытые платком светло-русые волосы наяву открыли нам как бы другую Матрену, и кто-то из женщин громко всхлипнул и вполголоса молвил: