— За один револьвер еще можно было выкупить у шантажиста одного еврея.

— А если б вам тогда предложили выбирать: один револьвер или месяц жизни одного человека…

— Нам ничего такого не предлагали. Может, оно даже и хорошо, что выбирать не приходилось.

— Ваши связные развозили газеты по Польше…

— Одна девушка ездила с ними в Пётрков, в гетто. В Общине пётрковского гетто были наши люди, и там царил образцовый порядок: никакого жульничества, еда и работа распределялись по справедливости. Но мы тогда были молоды и бескомпромиссны и считали, что нельзя работать в Общине, что это коллаборационизм. В общем, мы приказали нашим оттуда бежать, и тогда в Варшаву приехали несколько человек, которых нужно было спрятать, потому что немцы всех пётрковских деятелей разыскивали. Мне поручили семью Келлерманов. За два дня до окончания акции по уничтожению, когда нас выводили с Умшлагплаца за талонами, я увидел Келлермана. Он стоял за входной дверью в больницу — когда-то дверь была застеклена, но стекла выбили, а дыры заделали досками; через щели между этими досками виднелось его лицо. Я дал ему рукой знак, что вижу его и что за ним приду, — и нас увели. Через несколько часов я вернулся, но за дверью никого не было.

Знаешь, я видел стольких людей, идущих на площадь, и до того, и после, но только перед Келлерманом с женой мне хотелось бы оправдаться, потому что я за них отвечал и сказал, что приду, и они до последней минуты меня ждали, — а я пришел слишком поздно.

— Что было со связной, которая ездила в пётрковское гетто?

— Ничего. Как-то на обратном пути ее схватили оуновцы и хотели застрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; ее поставили на краю могилы, выстрелили холостыми, она для вида упала, а потом продолжала возить в Пётрков эти газеты.

Газеты мы размножали на стеклографе. Стеклограф у нас был на Валовой, и однажды понадобилось его оттуда перенести — идем, а нам навстречу еврейские полицейские. Мы с грузом, а они нас окружают и собираются вести на Умшлагплац. Старшим у них был один адвокат, который до этого дня вел себя безупречно, никого не бил и не замечал, когда люди убегали. Мы все-таки вырвались, я потом говорю ребятам: «Подумайте, надо же, какая свинья», а они стали мне объяснять, что он, видно, сломался, решил: все, конец — и нам и ему. То же самое мне говорил Маслянко, когда мы втроем ездили в ФРГ давать свидетельские показания. После войны я этому адвокату слова не сказал, а Маслянко говорит (мы в поезде немного выпили): «Какой смысл?» Зачем помнить о том, что было?

В самом деле. Зачем помнить?

Через несколько дней после того, как был застрелен охранник и немцы устроили резню, в апреле, мы шли по улице, Антек, Анелевич и я, и вдруг на Мурановской площади видим людей. День был теплый, солнечный, и люди вышли из подвалов на солнышко. «Господи, — сказал я. — Как они решились выйти? Зачем тут ходят?» А Антек: «Как же он их ненавидит, ему бы хотелось, чтоб они сидели в темноте…» — это он обо мне сказал. А я просто уже привык к тому, что люди имеют право выходить только по ночам. Когда выходят днем, когда их видно, это означает, что долго им не жить.

Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании Штаба, что немцы подожгут гетто. Когда мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть броситься на стены, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, Антек сказал: «А если они сами нас подожгут?» Мы сказали: «Не говори ерунды, не будут они жечь город». А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: «Горим!» Поднялась паника. «Конец — с нами покончено», именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы он успокоился.

Мы вышли во двор, нас подожгли со всех сторон, но центральное гетто, к счастью, еще не горело, горел только наш участок, фабрика щеток, поэтому я сказал, что надо пробиваться сквозь огонь. Аня, подруга Адама, та, которая вырвалась из Павяка, сказала, что никуда не пойдет, что она должна остаться с матерью, — ну, мы ее оставили и бегом дворами. Добрались до стены на Францисканской, в стене был пролом, но его освещал прожектор. Люди снова в истерику — дальше они не пойдут, на свету нас всех перестреляют; и тогда я говорю: «Кто не хочет, оставайтесь» — и остались, человек, наверно, шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор из единственной винтовки, какая у нас была, и нам удалось быстро проскочить. (Это был тот самый Зигмунт, который сказал, что я выживу, а он нет, и чтобы я отыскал его дочку в Замосьце.)

Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?

— Действительно.

— Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Это был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.

Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять-десять рядов, стояли оуновцы. И в начале и в конце улицы — кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной оуновцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже, потому что так и меня могли б прихватить. И я пошел между оуновцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, словно имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.

— У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали и стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.

— Нет.

— А я думаю — да.

— Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася, у которой были длинные толстые косы, и плакала. «Чего ты плачешь?» — спросил я ее. «Я думала, тебя забрали».

Вот так, только и всего.

Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.

— Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще существует какая-то нить.

— Это нехорошо?

— Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору: Зигмунт его погасил — вы быстро проскочили… Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замосьце в монастыре?

— С Эльжуней? Я ее отыскал сразу после войны.

— И где ж она?

— Нет ее. Уехала в Америку. Какие-то богатые люди удочерили ее; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.

— Почему?

— Не знаю. Когда я был в Америке, я пошел к этим приемным родителям. Они показали мне комнату Эльжуни. После ее смерти там все осталось как было. Но я так и не узнал, почему она это сделала.

— Все истории о людях, которые ты рассказываешь, — почти все заканчиваются смертью.

— Да? Потому что это ТЕ истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.

— Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор…

— …мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую, а там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти…

— Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: «Песнь об Абраме Гепнере, торговце железом». Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы… Быть может потому, что выбор между жизнью и смертью — последний шанс сохранить достоинство…

— Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену в районе Бонифратерской, но из этого ничего не вышло и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать… Я говорю: «Ну ладно, ладно, только не будем так стоять». А они спрашивают: «А куда идти?» Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: