Все чем-то заняты, чем-то увлечены — ведь это ПРЕЖНИЕ евреи, до всего, что случилось потом. И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет через несколько домов отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.

Сон у соседки всегда один и тот же — с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно даже сказать, сон ли это, так как ей снится, что она не спит и лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах а на буфете. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, — ощущение чьего-то присутствия за стеной бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.

Однажды ночью она опять видит себя в этой своей — не своей комнате. Все на обычных местах — печка, безделушки на буфете, — и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка.

Приближается к кровати.

Останавливается.

Женщины внимательно разглядывают друг друга. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: «Ага, значит, это вы здесь…» — а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали… Девушка жестом успокаивает ее — все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство… после чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.

Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет, потому что все это он мог рассказать только один раз.

И уже рассказал.

— Почему ты стал врачом?

— Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. То, что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек — столько их было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я смог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека — и я стал врачом.

Хочется тебе, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Выло так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет — человек, которого необходимо спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще делать нечего, поэтому я вернулся (мне говорили: «И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?» — а я знал: я должен быть здесь, чтобы на это смотреть) — вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, — мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.

Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем — по распоряжению доктора Свиталя из АК, — чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, — и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком — они не взорвутся.)

Аля записала меня на медицинский, и я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало, и когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене — и тогда мне начали рисовать на этой стене разные вещи, чтобы я хоть чего-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…

Так продолжалось два года — и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…

— Ты считался героем?

— Вроде бы. Или просили: «Расскажите, расскажите же, как все это было». Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.

Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?

Смерть Миколая. Он был членом «Жеготы» (Совета помощи евреям), как представитель нашей подпольной организации.

Миколай заболел и умер.

Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из известных мне людей умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: «Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до копейки. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось».

Знаешь, что это было?

Такая толстая тетрадь в черной обложке — он всю войну в нее записывал, на что мы расходуем деньги. Сброшенные с самолетов доллары, которые нам давали для покупки оружия. С полсотни еще осталось, и они тоже лежали в этой тетради.

— И ты вручил остаток и тетрадь профсоюзным боссам, которые со слезами на глазах принимали тебя в Америке в шестьдесят третьем году?

— Представь — я вообще не взял тетрадь из больницы. Рассказал про нее Антеку и Целине, и — помню — мы страшно над этой историей смеялись. Над тетрадью и над тем, что Миколай как-то чудно умирает — в кровати, на чистых простынях. Буквально подыхали со смеха, пока Целина не напомнила нам, что это довольно-таки неуместно.

— А сердца на стене — их тебе перестали в конце концов рисовать?

— Да.

Однажды я забежал на какую-то лекцию — наверно, только чтобы подписать зачетку — и услышал слова профессора: «Если врач знает, как выглядит глаз больного, как выглядит его кожа, его язык, то ему должно быть понятно, чем человек болен». Мне это понравилось. Я подумал, что болезнь человека похожа на рассыпанную мозаику: если правильно такую мозаику собрать, узнаешь, что у человека внутри.

С тех пор я занялся медициной, и дальше уже можно говорить о том, с чего ты хотела начать, а я понял гораздо-гораздо позже: что как врач я могу и впредь отвечать за человеческую жизнь.

— А почему, собственно, ты должен отвечать за человеческую жизнь?

— Наверно, потому, что все остальное мне кажется менее важным.

— Может быть, дело в том, что тебе тогда было двадцать лет? Если самые важные в жизни минуты переживаешь в двадцатилетнем возрасте, потом довольно трудно найти равноценное занятие…

— Знаешь, в клинике, где я потом работал, была большая пальма. Иногда я стоял под ней и видел палаты, в которых лежали мои больные. Это было давно, мы не имели ни теперешних лекарств, ни методик, ни аппаратуры, и многие в этих палатах были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — и однажды, стоя под пальмой, я вдруг понял: ведь это, собственно, та же задача, какая была у меня там. На Умшлагплаце. Тогда я тоже стоял у ворот и вытаскивал отдельных людей из толпы обреченных на смерть.

— И так ты стоишь у ворот всю жизнь?

— Фактически, да. А когда уже ничего не могу сделать — остается одно; обеспечить им комфортабельную смерть. Чтоб они ничего не подозревали, не страдали, не боялись. Чтобы не унижались.

Надо дать им возможность умереть так, чтобы не уподобиться ТЕМ. Тем, с четвертого этажа на Умшлагплаце.

— Мне говорили, что в обычных, не особенно опасных случаях ты лечишь больных словно бы по обязанности, а по-настоящему оживляешься, только когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.

— В этом-то и состоит моя роль. Бог уже собирается погасить свечу, а я должен очень быстро, воспользовавшись Его минутным невниманием, заслонить пламя. Пусть погорит хоть немного дольше, чем Он того желает.

Это важно: Бог не так уж справедлив. И к тому же приятно: если что-нибудь получится, значит, худо-бедно, ты Его обставил…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: