Есть в этом что-то еще не до конца познанное — не только отец и мать пронесли через всю жизнь любовь к родному краю и тоску по нему, навсегда и без надежды возврата к покинутому. Но и сыновья, отделенные от родных мест уже не только расстоянием, а государственными границами, сохранили сильное и нежное чувство к тому клочку земли, на котором родились, и мечту о свободе и благе его.

Самое младенчество связывалось с неизъяснимо приятным, шелестящим и журчащим, словно листва и вода, звучанием родного языка, воспринятым вместе с первыми материнскими уроками жизни. И может быть, потому, что он всю жизнь говорил с матерью только по-польски, органично соединялись в его сознании образ Родины и матери. Родители не были людьми образованными, но, как рано он понял, были внутренне интеллигентны. Их стихийный интернационализм, присущий рабочему человеку, не исключал, но обогащал обостренное чувство Родины, причастности к ее судьбе.

И если в раннем детстве эта судьба воплощалась в рисунках из толстой старой книги, изображавших то жаркий бой, который ведут воины с крестьянскими лицами, полными решимости и отваги, то привал усатых солдат в невиданных высоких шапках… То позже Родина явилась в образе воителя за свободу, что значит — за правду, против угнетения, которое и есть самое большое зло на земле…

И сказочным, почти чудом, казалось то, о чем поведал тихий голос матери: там, у родного их города Венгрова, что в Подляском воеводстве, однажды, много-много лет назад, собралось тысячное войско повстанцев. Отважные косинеры бросались на врага, превосходящего силой и вооружением, и гибли, презрев смерть во имя свободы. А еще позже Родина предстала в строках исторического документа, в строках, волновавших до самых глубин души… Это был голос воззваний, призывавших под знамена свободы всех сынов Польши, без различия веры, племени, происхождения и сословия; голос декретов, объявлявших землю достоянием крестьян, о наделении землей всех повстанцев, «халупников, загородников, комарников, батраков»…

Но прошло много времени, пока к заветным словам присоединились другие — могучий призыв революционной России, голос Герцена, провозгласивший: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию… Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих».

Родина жила в песнях матери, в отрывочных дальних воспоминаниях о каком-то большом-большом (а может быть, он казался таким) луге с ромашками. О кусочке дороги с теплыми о. т солнца колеями, с почерневшим распятием над колодцем… Родина жила в самом его имени: Сташек… Так звали его в семье.

Так звала его и сейчас жена — Елизавета. Так она обращалась к нему еще невестой, в письмах. Тех, что он жадно читал и перечитывал тюремными ночами, когда мысль отрывалась от дневных занятий. Письма Елизаветы возвращали его в мир юности, потому что она писала очень свободно, умела поддержать в его памяти пережитое ими вместе.

Он считал особой своей жизненной удачей то, что судьба послала ему такую спутницу жизни. Он находил в ней понимание своих стремлений, своего характера. Понимание и терпимость, потому что он был часто несдержан, порывист, непоследователен. Это потом он много работал над воспитанием характера, что трудно ему давалось.

Земля донецкая стала второй родиной Косиорам. Это была не та земля, которая рисовалась в рассказах перехожих людей, не молочные реки и не кисельные берега, о нет! Но, не склонный отрываться от реальной жизни, отец Станислава в общем нашел то, что искал: работу.

Он примкнул к огромной армии пролетариев, которые без вздохов и сожалений ушли от земли: она не дала ему ничего, даже возможности хоть кое-как поднять сыновей. И если в те годы, в конце века, значительная часть русского рабочего класса сохранила связи или хотя бы тягу к земле, тяготилась рабочей долей, то отец Косиора не имел ни этих связей, ни этого влечения. Он вошел органично в рабочий класс, стал его частицей и ощущал себя ею.

Поэтому и не обошла отца ни одна забастовка, что он и старший сын Станислав, с самых ранних лет, уже были плоть от плоти славного отряда русского рабочего класса, который в те годы уже подымался на земле Донбасса, земле горняков и металлургов.

Весь мир юности был связан для Станислава именно с Донбассом. Бедный ландшафт Донецкого края имел для него особую прелесть, как имеет то, что связано с молодостью, все тяжелое воспринимается легче, а с годами приобретает особую привлекательность.

Детские годы запомнились семью тополями под окном дома в горняцком поселке. Тополя выделялись в степи, казались живыми, тихо шепчущими о потаенном. И был «ставок» — попросту покрытый ряской нечистый пруд, но большой, по которому ребята плавали в примитивных плоскодонках. И все же там рос камыш у берегов, тот камыш, которого много на Украине — темно-зеленые стебли и коричневые бархатные высокие шапки, словно боярские. И были ивы-плакучки, купающие ветви в воде. А степь, она вовсе не казалась голой, сотни мелких невзрачных растений при внимательном взгляде обнаруживали себя: и миловидный тысячелистник, и бело-розовый кипрей, и скудные полевые скабиозы, и мелкие цветочки конского щавеля. А трава степная — совсем особая, не сочная, но настойчивая, и далеко-далеко видное пространство затянуто ее низеньким и негустым ковром.

Ночи были богаче дня, потому что показывали особое небо, очень высокое, с большими яркими звездами. Ночь была щедра звуками: шелестом коростелей в траве, трескотней цикад.

А на опушке небольшой рощи поодаль от поселка водились светляки. Их были просто миллиарды. Казалось, что небо со всеми звездами упало на землю. Девушки сажали светляков на свои волосы, и они украшали их, как драгоценные камни. Светляки были молчаливы, но как пело, говорило, шептало все вокруг! Сотни звуков смешивались, сплетались в степном шуме: в нем слышался голос ветра, цикад и даже пение соловья. И слова песни, которую он знал с детства, а потом сам пел своим небольшим, но, как говорили, приятным баритоном:

Ой, гиля, гиля, гиля!
Гей вы, гусеныш, на став!
Добрый вечир, дивчина,
Во я ще не спав.

«Не спа-а-ав», — долго тянулось на высокой ноте, так долго; пока не растаивало в утренней дымке.

Очень рано у него возникло представление о труде как о главном в жизни. Отец вел семью, он работал и кормил их всех.

С работой отца сопрягались важные слова: «доменная печь», «мартен», «металл», особенно — «огненный цех»… Отец был свой в мире, который и манил и пугал: мир великанов, громад, извергающих пламя и гром.

Когда отец возвращался с двенадцатичасовой смены, от его одежды пахло гарью, это был запах «огненного цеха»…

Но романтическое представление о царстве огня и металла рушилось от жесткого прикосновения жизни: ему было только четырнадцать лет, когда завод сглотнул его, как удав кролика. Втянул в круговорот однообразных дней, до краев наполненных трудом, придирками механика, тумаками мастера, обсчетами и штрафами конторщиков, несправедливостью, ставшей обыденностью. Эта обыденность разрывалась трагедийными событиями. Пугающе врывался в обычные звуки гудок, вещающий о беде, и расползалось кровавое месиво в пролете цеха, там, где только что стоял человек… Которого ты встречал каждый день, которого уже не мог забыть… «Несчастный случай», «авария», «катастрофа» — это были слова, смысл которых раскрывался в причитаниях соседок, в горьком плаче сверстников, с которыми связывало тебя детство… А теперь они стали называться страшным словом: «сироты»…

И тогда появилось щемящее чувство своего бессилия перед врагом, которому еще не было названия. Оно пришло позже, извне… Из другого мира, из которого долетела однажды к нему первая прочитанная им листовка, первый сигнал к бою… Но это было позже.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: