Но тут у меня своих нет. Это боль моя и облегчение — з д е с ь кажется, что лучше отвечать там (знаю-знаю, но испугаться еще успею — на всю вечность или на большую ее часть; а что это значит — часть вечности? что-нибудь вообще это значит?), чем в наше время... только и думать каждый Божий день, глядя, как он вырастает, каждый вечер думать, что с ним, почему он не пришел домой... ах, достаточно того, что это будет мальчик и ему придется пойти в армию даже не на смерть, того горше — на унижение и слом (если он будет чувствителен; а альтернатива? — бесчувствен? то есть дебил?!). А девочка? Боже ты мой, это еще хуже, сколько всего о н и над ней вытворят...
Плевочки — жемчужиной. Может быть, это и значит принять другого не как свою лучшую половину... Не как образ, икону того, каким должен быть человек.
Все вертится вокруг сказанного: то, что внутри так, снаружи — иначе.
Хорошо, когда и внутри, и с виду женщина — женщинка как женщинка. От нее ничего и не ждешь, кроме тепла и нежности, а это она тебе даст, именно такая мышка, с накопившейся в теле-душе любовью, она-то и даст (а чего еще тебе на самом деле хотеть? что же большего может дать человек человеку?), — и никакие ключи не возмутятся в твоей душе, сколько ни воображай ее с кем-то. Почему нет? Но нужно несовпадение между внешностью женщины, на лице и в осанке которой так и видится “высшая духовная жизнь”, и ее действительным, вполне земнородным поведением (с кем-то, кого ты себе рисуешь по ее поведению с тобой, подставляя, полагая с ней рядом вместо себя) — вот от этого-то перепада в тебе все екнет, вот тогда твое выпученное сердце начнет разрывать грудную клетку. Есть лица, подобные пышным порталам. Плохо, но не беда. Но есть еще более чудные, есть сокровенно значительные лица. И то, что они есть, беда для таких, как я.
Этому лицу не подобает быть искажену половой истомой! Это прямоходящее существо не просто не имеет права быть всхлипывающим животным — по его самоутверждающейся воле. Не должно, не может. Разница между нею и нею — провальна.
Между тем для нее все иначе. Как и я, она видит себя — из себя, оттуда, где все ее побуждения для нее органичны, откуда они — вовсе не красивы или уродливы, высоки или низменны, но только — ощутимы, сильны (тогда она им поддается) или слабы (тогда она не следует им). Это слитые с ней побуждения е е натуры, это о н а с а м а и есть — и только. Она для себя совершенно целостна — что бы ни делала, в чем бы ни была одета (раздета), что бы ни выражало ее лицо, в каком бы положении ни находилось ее тело.
В моей картине мира она — одна из его предметных, компактных точек (я же незрим, но безусловен, бесконечен и всеобъемлющ; сколько бы я ни понимал умом свою относительность, ощущаю я себя из себя — абсолютом). О ее внутренном я могу лишь догадываться по ее внешнему. В ее картине мира конечен — я, весь я со всем своим компактно вписан в свой силуэт; она же — бесконечна и абсолютна. В отношении к себе для нее, как и для каждого, не существует проблемы тождества внешнего и внутреннего. Она для себя вся — внутренняя, внешнего попросту нет, сколько бы она ни пеклась о своей внешности, но и ее она видит изнутри, даже в зеркале себя видит внутренними глазами, какой себе скорее мнится, представляется с давних пор; она умозрительно смотрится в зеркало, удовлетворенно видя в нем то, что ожидает увидеть, или недовольная тем, что лицо в зеркале после плохой ночи отклоняется от ожидаемого.
Но я же знаю, чувствует она или нет, что это тождество — должно быть! Ее внешний вид — это явленный (вы-явленный вовне) образ ее самой. По смыслу человек должен быть подобен зданию эпохи Ренессанса, где все внутреннее устройство правдиво выявлено на фасаде, а не зданию эпохи рококо, где экстерьер здания скрывает прихотливость интерьера.
Образ ее самой. А кто она сама?
А сама она, в свою очередь, — образ меня.
Всякий другой для меня есть образ. Того, каким должен быть человек — и каким он не должен быть.
Я только не хочу понимать, что послание послано по адресу. Мне.
Я потому так полюбила этого мальчика, что любовь моя не отягощалась, не несла отпечаток никаких упреждающих страхов. Меня, как в воду, бросили в любовь к тому, кто уже был; прежде чем успела испугаться, уже поплыла. Мальчик до сих пор сопротивляется мысли, что я его мать: он не хочет предавать ту, что его родила (я его понимаю — но не ее; странная женщина, отдавшая ребенка отцу, она не то чтобы живет для себя, эгоистически, она просто, по ее словам, никак “не сфокусируется”... рассеянный склероз воли? по-своему она его любит... но уж очень по-своему... ладно). Если подумать, сама жизнь дала мне недостающее в ситуации материнской любви — свободу от изначального и хронического страха недодать, не защитить, страха, портящего любовь почти всякой матери, — и свободу от чувства, что это мой ребенок, что я имею право ждать и требовать от него отдачи любви, что он должен быть не хуже моих представлений о нем. Я от него н и ч е г о н е х о ч у. Даже чтобы он любил меня. Ну, немножко... хочется-перехочется.
Ведь Вы сами знаете, Вы же знаете лучше меня, какую роль выполняет для нас тот из других, которого мы хотя бы в эту минуту называем “любимый”. Он для меня — зримый образ меня самого, каким я должен быть. Но каким, во-первых, не являюсь (хотя потому-то и тянусь, что это желанно м н е , неотделимо от меня, это должно быть моим, это должен быть я), а во-вторых, каким не вижу себя обычно. Не посмотревшись в другого.
Но понимаю я это ровно настолько, насколько мне это нужно=желанно=удобно. Когда я вижу, в частности, красивую женщину, я хочу сблизиться с ней, чтобы присвоить ее себе — в качестве с в о е й лучшей половины.
Кому охота читать это послание в полном объеме. Себя как в зеркале видеть, да так, чтобы оно не льстило.
Я и мужа люблю — если живу с ним в мире и согласии. Согласие — это согласованность, на той зиждится музыка сфер, а та движет солнце и светила, и имя ей — какое другое, когда не любовь?
Мне нравится в нем, чего никогда не любила даже в любимых: как он ест. Никогда не понимала, почему культурного человека должно отличать, наряду с пониманием литературы и музыки, знание толка в еде-питье, в том, какие сорта сыра подают к тому-то и тому-то вину, каковы национальные традиции набивания утробы. В чем величие и красота традиции быть животнее животного — животным со вкусом к животности, скотом с тонким пониманием скотства? В таком случае пора уравнять в правах искусство приготовления борща и “Искусство фуги” — если этого еще не сделано, то, видимо, только по человеческому нежеланию доводить что-либо до логического конца .
Мне нравятся, как едят животные и дети, серьезность отношения к жизни, для них тождественной пище. Но жизнь взрослого человека в слишком уж зримой вовлеченности в чистую динамику процесса еды и переваривания — зримо же теряет какое бы то ни было смысловое наполнение.
Когда же мне чается женщина, не обнажившая свой “срам” ни перед кем, кроме меня, я опять-таки хочу без усилий, со всеми удобствами получить уважение к себе за счет своей лучшей половины. Что, по существу, мечтается мне? Что мы соединились с ней — и я как одна часть целого буду творить что хочу, а она как другая часть целого должна являть м о е ч е л о в е ч е с к о е д о с т о и н с т в о. Ее нетронутость и есть икона моего неизменно высокого достоинства.
А что значит, по существу, это возложение на нее высокой роли? Конечно же, удобное для меня освобождение, сложение этой роли с себя.
Но он ест как-то незаметно. Не сказать, что мало, съедает все, что ему положишь, но как-то плавно убирая с тарелки. Этот процесс стерт, не воспринимается ни им, ни мной, и я получаю от этой непроявленности, скромности принятия пищи больше удовольствия, чем хорошая хозяйка — от похвал ее кулинарному искусству.
Никогда не замечала (хотя должно же было это быть), чтобы после еды он ковырял в зубах. Подхрапывает он как-то ровно и естественно, не мешая спать. Живет в полноте телесной жизни, но она как-то не форсирована. Словно бы вынесена за скобки. Странно и непривычно (приятно непривычно) для меня также отсутствие притязаний на мое время, вкусы, на мое желание нравиться себе и уважать себя.