По всему по этому нетрудно предсказать, что вся эта мечтательная “любовь” однажды кончится — и хорошо еще, если просто ничем.
Что же надо, чтобы решить проблему? На мой взгляд, следующее: елико возможно — и невозможно — п о л н о с т ь ю, без прокламируемого “остатка”, сполна “вложиться” в сполна присутствующего рядом. В начале письма говорится (совместно), что любовь возможна только тогда, когда человек н е з а и н т е р е с о в а н. Как раз наоборот — любовь невозможна тогда, когда человек недостаточно заинтересован. Но не собой, а другим. Если ты заинтересован в нем, ты должен быть бесконечно заинтересован им. Можно ли это сделать? Почему же нет.
Надо только отказаться от любезной сердцу псевдоаксиомы, согласно которой наше чувство от нас не зависит и нами не управляется, у него непременно должен быть конец, и это совершенно естественно: чувство, как все живое, умирает. Хватит уже мифологем. Наши чувства в наших же руках — во всяком случае, в достаточно большой степени; и они, конечно, смертны, но только вместе с нами — и кто мешает чувству жить ровно столько, сколько живет его носитель? Никто, кроме нас самих; так, может быть, мы просто не хотим, чтобы наше чувство не прошло, не умерло — и тем самым освободило нас для нового “чувства”, нового увлекательного переживания взамен привычного и стершегося? Но если мы уже рискнули любить всерьез, то есть необратимо, то есть поняли, что перед нами жизненно важная вещь, не обретаемая, как все важное, без отказа ото всего, кроме выбранного, тогда сразу уясняется то простое (хотя и нелегкое), что любовь, если мы строим не на песке, не на нуле, если есть исходный, зародышевый элемент действительного эроса между двумя, любовное чувство может быть разработано, умножено, выращено, как угодно, точно так же, как разрабатывается любой дар, способность, талант, который ничто без работы, без возгревания (и почему-то никого из художников эти слова не шокируют; так почему они должны шокировать или вызывать к себе снисходительное отношение художника своей жизни?), — а может быть заброшено, оставлено без ухода над ним, и тогда действительно обречено рано или поздно завянуть и умереть. Но ведь и балетный танцовщик, прекратив заниматься каждый день у станка и оттого неизбежно потеряв рано или поздно способность танцевать на высокопрофессиональном уровне, скажет (если честен перед собой), что это естественно, в том смысле, что иначе и быть не могло, когда не занимаешься. Однако странно было бы, если бы этот “естественный факт” был бы для него нормальным, воспринимался бы им не катастрофически. Так работай! Не сваливай на “у любви как у пташки...”. Через не-могу и не-хочу — качай свои душевные мускулы.
Разумеется, каждая работа предполагает условия, без которых она невыполнима. Одно из них — в нашем случае, для нашего мужчины, — чтобы возгреваемое, возделываемое чувство не сопровождалось бы непереносимо, до непоправимого слома личности, болезненными переживаниями (или не привело бы к ним), связанными с тем, что настоящее, полное соединение с женщиной (очевидно же, его нынешнее слияние с женой — неполно, оно все — по типу “соблюдай дистанцию”, что только — согласитесь — и позволяет ему не ревновать ее к ее “бывшим”) для него чревато болью ревности к ее прошлому. Ревность же, по его собственному наблюдению, связана именно с двойственным восприятием женщины, с ее “трансцендированием” и — в конечном счете — с наличием духовной в е р т и к а л и , иерархии “земного” и “небесного”.
Вообще-то это еще вопрос — не обманывает ли он себя. Не проще ли все на самом деле, чем ему лестно видеть. Может быть, в отношении достаточно распространенной мужской ревности к прошлому — безысключительно прав Толстой: в начале его “Воскресения” князь Нехлюдов почти уже сватался к одной особе, но ему не нравилось, что ей уже двадцать шесть, кажется, следовательно, она не могла ни в кого до него не влюбляться, а это оскорбляло его самолюбие. Толстой всегда ищет простое решение — и, может быть, прав, может быть, ничего иного мы и в нашем случае, за всеми красивыми наворотами, не найдем, копни мы нашего мужчину глубже. Но, может быть, в нем говорит не только самолюбие, а еще и впрямь то, на чем он настаивает.
Очень возможно. Не надо думать, что наш мужчина нетипичен; свойство “трансценденции” такого рода, то есть перевода инополого в ино-мирное, вообще говоря, даже слишком распространено. Другое дело, что не каждый склонен это свое восприятие другого (не всегда инополого — достаточно, если этот человек наделен какими-то вообще и н ы м и, высшими, например, властными функциями) формулировать, — но вообще такое восприятие другого к а к и н о г о свойственно отнюдь не только людям “сложным”. Мне доводилось году в 78-м, в какой-то случайной компании, слушать пьяные откровения одного начфина воинской части, циника без каких бы то ни было предрассудков, — так вот он говорил: “ А Вы на самом деле представляете, что Брежнев ходит в туалет? Я — нет”.
Такого рода “трансцендирование” (со всеми вариантами) составило личную драму не только Блока, но и множества “обычных” людей, которые только не делятся этим, но имеют в душе такие же незаживающие раны из-за своих “прекрасных дам”... Когда мужчина говорит кому-то: “Моя богиня”, “обожаемая моя”, — это вовсе не только слова сомнительного вкуса; нет, в какой-то степени они всегда называют буквально то, что е с т ь: о-божаю, то есть отношусь к тебе как к божеству, в твоем лице для меня “отобразился Лик”, сквозь тебя, посредством тебя со мной говорит божество. Это “иконное” отношение к любимому есть уже в платонизме (если не раньше, в “Песни Песней”), но прямо, в том сгущенном до чистого яда виде, который затем отравил непосредственно, или опосредованно, или уже чисто генетически, тьмы и тьмы мужчин бесчисленных поколений, прошедших с тех пор, — прямо оно появляется у всех этих трубадуров и труверов, у незадачливых “рыцарей бедных”, и выдумавших на свое и чужое несчастье “прекрасную даму”, утверждающих ношением цветов своей госпожи на доспехах — прямое восхождение от человеческого к божественному через все эти символы, отсылы, через держание человеком духовного божественного феода, через якобы-просвечивание сквозь худосочное личико жены сюзерена — лика Девы Марии. Ну, а уж потом пошла вся эта морока, “Вечная Женственность”, вплоть до русской “софиологии”, то есть, на самом деле, воспаленно-сублимированной эротики Владимира Соловьева, попутавшего человек пять гениальных “русских мальчиков”, во вдохновенном порыве захотевших соединить несоединимое — православие и “рыцаря бедного” (судя по Вашему письму, Вам не надо все это разжевывать).
А я вот не хочу быть прекрасной дамой, не хочу быть воплощением вечной женственности, не хочу всего этого высокохудожественного бреда (Вы ведь знаете, что такое бред в собственно медицинском смысле слова? на всякий случай: это “ложные суждения, возникающие на болезненной основе и не поддающиеся переубеждению”) в отношении себя, и знаю, что этого не хочет ни одна женщина, как ни один мужчина не захотел бы быть воплощением “вечной мужественности” — со всеми возложенными на него ожиданиями...
Причем, как видим, отказ мужчины “трансцендировать” женщину без отказа от вертикального мировидения вообще — ведет только к созданию иллюзорно-трасцендентного образа “друга”, то есть к псевдорешению задачи. И что интересно, это тогда, когда задача почти уже решена правильно. В сущности, он и сам уже говорит о том, о чем и я, — о необходимости замены вертикали горизонталью. “Отказаться от комфорта!” — совершенно правильно восклицает мужчина — и совершенно закономерно остается на ступени чистых восклицаний.
Почему? Думаю, не столько потому, что он в самом деле “развращен комфортом” (хотя и это тоже), сколько потому, что он полубессознательно не хочет — неприятно, понимаю, ведь речь идет об изменении себя или по крайней мере отношения к себе, а кому приятно этим заниматься серьезно? — внимательно проследить всю цепочку. Он пишет: “Следует принять свою любимую как лишенное всякой поэзии естество из мяса, кожи, костей и волос... как не слишком высокую душу, податливую на обольщения... со всеми ее безобразно-прекрасными стонами и вскриками... ничуть не более благообразную, чем ты сам, столь же низменно-животную... столь же лишенную ореола иного мира, как ты сам для себя, — и, отказавшись от двойного зрения, от трансцендирования любимой, все равно принять ее, уже не по-прежнему высоко... но все равно любя”. И потом еще: “Примириться с ней, прозаически любя, как, обыденно (но и как еще поэтически) любя и невысоко (но и как еще высоко!) ставя с е б я , примиряешься с малопривлекательными отправлениями своего тела и проявлениями жалкой своей души”, — и не видит, что примириться с данностью, с миром, с ближним по-настоящему именно и нельзя, пока будешь “невысоко, но еще как высоко ставить себя”, пока будешь “любить обыденно, но еще как поэтически”, пока что угодно, пусть хоть телесность, будет оцениваться в категориях “низменности” и “возвышенности”, “безобразно-прекрасного”. Пока не будет понято, что настоящая прозаичность вовсе не лишает вещи поэзии, а как раз только и делает их подлинно поэтичными.