Как же увлекательно следить за интригой комедии, которая вот-вот разрешится благополучным концом! Здесь не место Шекспиру, Камоэнсу — здесь фосфорический Кальдерон ранних лет, здесь авансцена смеха и юности, здесь невинный, благоуханный обман сердец, завершаемый счастьем.
Но, как и у Кальдерона, тут все же есть и другое: дело в самом Боливаре. Нет, совершенства в мире не будет. Но все прекрасно; почти.
Да, прекрасно.
И этот брак; он хорош для Боливара по всем статьям.
У него, Устариса, наметанный глаз.
Он, мужчина, седоволосый старик, соплеменник юного каракасца, — они родились по соседству, хотя с промежутком чуть ли не в полвека — вполне видит, кто перед ним.
Он, может, преувеличивает? Чувствительность, размягчение мозга на старости лет? Чрезмерное чтение женоподобного Стерна, божественного Жан-Жака?
Нет. Он знает, он видит; давно он ждал этого человека.
Как только он усмотрел его в доме развратного Мальо — наложника престарелой суки, бурбонши Марии Луисы, — в обществе дяди, этого безмозглого карьериста и прищепки для юбок; как только узнал он, что юноша только что прибыл из Каракаса, что он впервые в Мадриде; как только увидел он эти угли глаза и услышал имя Руссо из уст заокеанского чудо-младенца, — так тотчас же понял он, что эта птица не из того же гнезда.
Он поселил юного Боливара рядом с собой.
Он объяснял ему, в чем сила Дидро, Монтескье и фернейского старика. Он сумел доказать ему, каким подлецом был Лойола и как подлы ученики его — мелкие черти иезуитства, именем христовой любви поджаривающие, будто каплунов, своих ближних; именем христовой любви исповедующие черное правило жуликов: «цель оправдывает средства». Он объяснил ему, почему двусмысленна и привередлива слава великого Гойи. Он рассказал ему об Аранде, о Ховельяносе — просвещенных министрах, страдавших за свои убеждения. Он сообщил об экспедиции молодых Гумбольдта и Бонплана: это он, пожилой Устарис, добился разрешения на их поездку в Новый испанский Свет, с тем чтобы положить начало и просвещению, и хозяйственному расцвету колоний. Он говорил с ним о просвещенном абсолютизме.
И мальчик слушал внимательно.
Он слушал внимательно, но вопросы его, его сияющие угли глаза — все это более тревожно, более пенится и клокочет, чем следует для глаз и вопросов истинно государственного деятеля. Чувствуется: он начитался о тех, о бешеных. Спаси его, боже. Он молод, ему еще не понять, с какими людьми и землей он имеет дело.
Впрочем, он слишком молод, и все его вопросы, его излишний огонь — от этого.
Женим — возмужает. Женить — это очень верно.
Недаром бестия Бонапарт так усиленно женит своих офицеров и голоштанных маршалов. Верно он говорит: родине нужны женатые генералы. Эти не споткнутся, не сделают лишнего; не опрокинут котел. Они повара, а не корсары, не флибустьеры.
Женим, невеста прекрасная. Тихая, неазартная девушка. Тихий, глубокий взгляд. Дети, дети.
Как нам нужны мужчины; как нам нужны спокойные, зрелые, смелые люди.
Но что же он не идет?
А… вон шаги, голоса.
Эта чертова мебель, райские зори и перья. Вертушки и паутинки. Да ну их, терпеть не могу возни, торгашей, чужого народу в гостиной.
Я и перед собой элегантен, а не естествен. Я и перед собой как перед зеркалом. Ну, ничего.
Да вот он.
Юноша бойко вошел, потирая руки, блистая ажурным жабо, атласными панталонами и чулками цвета стерильного мела. Он был в темно-сливовом фраке; через миг торопливо стащил светло-кремовые перчатки под цвет жабо.
— Извините, маркиз, — пропел он высоким, приятным тенором-баритоном, изящно чуть приостановившись на четверть секунды. — Я задержался с Мальо, я встретил его на улице, звал на мяч к наследнику, это такая честь, не правда ли? — Он улыбнулся иронически, как-то чуть резко и очень живо. — Ну, а Марии, конечно, нет?
— Ее еще нет, — смеясь, отвечал белоголовый маркиз, не вставая из кресла и поменяв лишь местами скрещенные ноги в загнутых кверху туфлях, торчащие из-под голубого халата.
— Я так и знал, — бормотнул Боливар, идя по фигурному бордовому паркету к лукавому старику, краснея и неловко скрывая свое огорчение. — Я думаю, она все же придет? — полуспросил он, с ловким вывертом пожимая худую, но крепкую руку.
— Придет, придет, — примирительно отвечал Устарис. — Я вижу, ни Кондильяк, ни героический Альфьери…
— Нет, вы неправы, — быстро, досадливо отвечал черноволосый, смуглый креол с его юными, как бы недопрорезанными чертами лба, губ и скул, с острым, слегка неровным и еще детским носом, с этими глазами, блестящими плавлено-смоляным огнем; мускулы около губ и ноздрей дрожали, подергивались, отчего все лицо — в согласии еще с блеском иль с потуханием опускаемых, расширяемых, вскидываемых, сужаемых глаз — то и дело меняло не только выражение, но и общее свое целое, и отдельные вехи-черты. — Зачем вы? — Он нервно, мгновенно ушел от Марии в другое: оттого так сменилось в его лице нечто главное. Бывает, вдруг солнце заходит за малое белое облако, и местность уж как бы другая. — Конечно, Мабли, Монтескье и Локк мне приятней Попа, но… не в Марии тут дело, а…
— А Сервантес? — смеясь, поддразнил маркиз.
— Алонсо Кехана серьезней, чем думают многие, — пышно вымолвил юноша, со свойственным ему резким, но грациозным тактом меняя «вы думаете» на «думают многие»: он любил старика, не хотел бы задеть его. Маркиз понимающе улыбнулся и кивнул головой: и на мысль, и на этот изгиб его фразы. — Он хотел идеала здесь, на земле.
— Да, да, — рассеянно поддержал Устарис. — А как, между прочим, с поездкой? Ты не раздумал? Прекрасные взоры Марии Тересы… Они еще сочетаемы с книгами, но поездка… Садись же, садись.
— Нет, нет, я не раздумал, — быстро ответствовал юный Симон, довольно резво бросаясь в багряное фамильное кресло с вензелем и коронкой на пирамидальном орнаменте. — Я не раздумал, нет. Да и Мария… она, по-моему…
— Что? — посмеиваясь, подтолкнул Устарис.
— Она… страшно сказать… она, наверно…
— Что? Что?
Устарис с особенным любопытством смотрел в лицо юноши, в задумчивости уставившегося куда-то в угол с темной картиной Мурильо, с очередной экстравагантностью Гойи. В лице Боливара не было такого уж страха; в нем была тихая мысль и — как бы это сказать? — мгновенная тень, печать чего-то, недоступного этому разговору. Он скажет сейчас, что боится, будто Мария не любит его, — это ясно; но он не видит при этом себя, своего лица. «Поедет… поедет», — вдруг четко решил Устарис.
— Я боюсь, что она не любит меня.
— А ты бы спросил ее.
— Я спрошу, — медленно и не сразу ответил юный креол, вдруг пристально поглядев на старого вольтерьянца и как-то чуть подозрительно смерив его глазами от белых волос до загнутых носков туфель. Он почувствовал тот немой вопрос, интерес в старике. Что за юноша!
— Скоро она придет, — мягко и улыбаясь проговорил Устарис. — А ты, брат, сын мой, — ты поезжай, поезжай в Париж. Не люблю я торговцев и санкюлотов, но дело не в этом. Тебе следует, следует побывать во Франции, — как-то печально, с каким-то чувством судьбы молвил старец. — Там жизнь, там бурлит новый мир. Там ныне сердце и нерв вселенной. А знаешь, как оно важно — понять и увидеть все то, где ныне — сердце и главная жизнь! Поезжай, мой друг! Будь я моложе… А Мария Тереса — что ж. Она еще молода. Да и болезненна: ей бы окрепнуть. Семейная жизнь, она, знаешь…
— Ее болезненность, слабость невыразимо приятны мне. Вы помните «Эмиля», главу о Софии? В ней есть и родственное, и противоположное моему сердцу. Но и несходство — это родство. От мужчины и женщины, созданных друг для друга, природа требует разного. Ее слабость…
— Да… да. Сила женщины — в слабости; словом, она подождет, это даже полезно; хотя ты не очень тяни и с женитьбой, — закончил старик в задумчивости.
— Я поеду.
— Французы — удивительный народ. Я люблю их, хотя это странно для человека испанской крови, пусть креола. Как у них все воздушно, во всем — чувство формы. Они даже бога отвергают грациозно — так, что это не внушает страха. Есть народы, как и люди, тяжелые, а есть легкие. Испанцы — не легкий народ. У нас во славу бога пытали женщин огнем и ржавыми крючьями, а француз — он и атеист, и деист, а все равно добродушен, тщеславен, ребячлив, светел, легок, остер. Они нас не любят — чувствуют наше угрюмство и тяжесть, зной и африканизм; а мы — их. Впрочем, варфоломеевская ночь — это почище заповедей святого Игнатия. Ах, друг мой, все обобщения ложны; мы так привыкли к Декарту, к дедукции. Во всех народах, как и в самой Испании и во Франции, есть «французы» и есть «испанцы».