— А как вы полагаете, насколько в Америке, в нас, креолах, важен индейский момент? — улыбаясь, любезно спросил Боливар для поддержания диалога; впрочем, он с удовольствием слушал старого диалектика.
— Нет, дай закончить; потом отвечу. Вот как бы тебе сказать? Вот твой учитель Родригес; он тоже, хотя и не житель Кастилии, Андалусии… Кстати, а как он, Родригес, половинный однофамилец дамы твоего сердца? Не было писем?
— О, Робинзон — он по-прежнему одержим и бодр. Вы же знаете, что он величает себя Робинзоном?
— Да, да. Вот видишь, ты сказал «одержим»; «бодр» — не в счет. Это первое слово, которое ты вспомнил.
Но в это время вошел седоватый слуга в строгой черной и золотой ливрее и объявил, что Мария Тереса Хосефа Антония Хоакина Родригес, дочь благородного дона Бернардо Родригеса дель Торо, просит разрешения благородного дона маркиза де Устариса войти к благородным сеньорам.
Маркиз торопливо сбросил халат, втиснул руки в свой синий фрак, поднесенный арабом-слугой, поднялся и с несколько нарочитым изяществом встретил милую гостью.
Они стояли на белом балконе у лестницы с плоскими и широкими ступенями, уводящими в сад, и оба смотрели во тьму.
И Боливар чувствовал всей душой, что и слов — не надо, что все уже сказано этим незримым, тихим, этим покорным и слабым дыханием у его груди, этой головкой, склоненной к его сердцу, этой рукой, которая — в светлом батисте — совсем и не касается его руки, но согнута в локотке так, что коснись, коснись ее пальцев, хрупкого ее локтя — и Мария не отнимет, нет, не отнимет своей руки, не отнимет, он видит, он знает. Так это ясно, прозрачно сегодня, ныне.
Он тронул ее за локоть, и они медленно побрели по ступеням во тьму.
В заповедном саду пахло старыми олеандрами, черным кипарисом, маслинами, поздним лимоном, и было черно и черно, как в фамильном склепе; но было таинственно, и тепло, и кристально легко на душе.
Они шли по аллее; лавры касались ее одежды своими жесткими, крепкими листьями; оливы как-то задумчиво, мягко пахли, курчавились беззащитно-беспомощными листиками, мерцали их серебряными изнанками; как много их… Он вдруг остановился и повернулся к Марии.
Ее бледное личико с мелкими и родными чертами, ее широкие, и глубокие, и совсем черные во тьме глаза были тихо обращены к нему, — и не требовалось, не надо тут было тревожащих слов.
— Мария! Ты будешь ждать?
Она быстро приопустила ресницы и две минуты стояла молча. Наверно, она не того ждала все же.
— Но я не знаю, зачем, зачем это, — проговорила она наконец — и умолкла.
— Я должен ехать, — ответил в лимонной, звенящей и черной тиши Боливар.
— Но расскажи мне зачем.
— Я не знаю, как рассказать тебе, — сказал он с задушенным вздохом и отвернулся, слегка с досадой. — Тут нет никаких до конца правдивых причин.
— Нет, я не думаю, что это нас разлучит навеки, — печально сказала Мария, несколько помолчав. — У меня чувство другое, но все равно.
— Что же?
— Я не знаю, но это, что начинается прямо с разлуки, которая непонятна… ты не сердись… в тебе есть неясное… У меня странное чувство: мне кажется, если ты не уедешь, все будет хорошо. А если уедешь, потом все равно судьба вспомнит.
— Это не судьба. Это я такой, — сказал он, глядя в сторону и во тьму. Лица его совершенно не было видно. Лимоны и олеандры дурманили голову, навевали тайну и милые сны наяву; с далекого Прадо — бульвара и площади при дворце, — как с того света, бежали неясные гулы…
— Но ты-то и есть судьба, — еле слышно сказала она.
— Мария! Мария Тереса! — сказал он, беря ее за слабые локти. — Ведь я приеду! Приеду. Я скоро приеду.
— Я знаю, милый, — сказала она утешающе и печально, задумчиво попригладив его упавшие на лоб темные волосы. — Да и нельзя нам: ты знаешь, отец считает, что ты еще молод. Так что дело и не в твоем отъезде. Ты знаешь.
— Мария. Ты мне напомнила мою мать, — сказал он, целуя ее ладони. — Ее звали Мария. Как давно она умерла.
— Зачем ты? — вдруг отодвинулась Мария Тереса.
И тут же она опять наклонилась к Симону.
Великое это дело — когда человек на пути домой.
Боливар случайно попал в матросский кубрик. Он прогуливался вдоль палубы, увидел люк и трап, спустился от праздного любопытства, увидел фанерные двери, за ними — койки в два этажа; в помещении был загадочный полусвет, горело лишь несколько сальников в мутных банках; не было ни души, — все матросы еще не освободились от палубных, верхних забот, связанных с уходом в дальнее плавание. Было тепло, смутно и тихо, пахло потом, пенькой и свежими соломой и войлоком из моряцких матрацев, еще не лежалых.
Боливар вдруг испытал тепло и покой, невиданные за последнее время. Он прилег на матросскую нижнюю койку, сунул руки под голову. Сильнее запахло войлоком, перед глазами, поскрипывая, моталась фанерная дверца тесной каюты. Качало едва заметно; слегка трещало близкое днище судна — будто бы мышь скреблась под порогом, цикада пилила у крыши.
Все хорошо, и он едет домой; там, в удобной и светлой каюте, спокойно уснула его подруга, юная жена Мария Тереса; и едет он в Каракас, в Венесуэлу, в свою Америку, домой, домой, домой. К старым книгам, к «Эмилю» и «Новой Элоизе», к Вольтеру, к их золоченым, домашним, с детства привычным корешкам («Общественный договор» — с собой).
К диванам отцовского кабинета. К старому дому на узкой знакомой улице — к большому, просторному дому с его полутора этажами, балконами и мансардами, выходящими не только во внутренний дворик — патио, но и на улицы. Так что всякому молодому другу можно, приложив небольшие усилия, проникнуть через балкон прямо в гости — не так, как в Европе… в Париже, в Амьене, в Байоне, где он бывал за последние месяцы. Лишь дома в Бильбао — еще в Испании — чем-то напомнили ему родные строения… Другу… Ну, а врагов у него и нет. Он представил заплаканные и радостные лица родии, встречающей их, молодых, в стесненной горами Ла-Гуайре, представил родные пальмы и белые камни, зеленые холмы Каракаса.
Так будет. Так будет. Он едет домой — он везет жену. Она мантуанка, дочь баска; она не будет чувствовать себя одинокой, чужой. Он же больше двух лет не был в Америке, — а пора. Пора.
Это четкое слово вдруг пробудило еще более свежие, сильные и благие чувства, кипевшие тайно в его груди, но в этот миг, в этот покойный час побежденные думой о доме, о близком тепле и покое.
Да, там родные дома и забвение.
И там же все то, что волнует его особо. Оно наполняет тайная тайных души чуть льдистой тревогой и свежим ветром, оно не дает забыться, заснуть даже в этот прекрасный и тихий миг, час отплытия к милой и дальней родине. Оно разрушает тишь, но это и хорошо. Хорошо. Вечерняя свежесть в августе лучше томлений, и зноя, и лени февральских дней в душных зарослях Ориноко.
Но все увиденное исподволь бурлило в душе; в тишине, и покое, и полутьме подвижной, нежно несущей его каюты оно вдруг вспыхивало языками пламени, цветисто сияло, клубилось в сияющей мгле воображения, впервые оторванного от плотных и бурных зрительных, слышимых — материальных образов.
Он видел Париж. Он видел первого консула, венчанного на славу народом. Какой плебисцит! Три с половиной миллиона против десяти тысяч. Вот это любовь народа! Свобода прежде всего. Свобода. Свобода, единство земли и любовь народа — что может быть выше в мире! Он слишком суров на вид, этот Наполеон. И мал ростом — гораздо меньше его, Боливара, а ведь и он не высок. Он усмехнулся: так ясно, так четко, так само собою он уж давно — все эти два-три года — мысленно ставит себя у самой руки, у плеча Бонапарта. Что бы ни делал, куда бы ни шел прославленный генерал — хитрил ли в Италии, горел ли в Египте, сваливал ли Директорию 18-го брюмера, громил ли демагогов, воров, — Симон был незримо рядом; он, когда надо, отделялся от Бонапарта и невидимо отходил в сторону, он, когда надо, как тень, как призрак входил в самого Бонапарта, сливался с ним.