Перу помолчал и промолвил, все стоя в почтительной позе:
— Быть может, вы правы, мой генерал. Но я не уверен.
— Зачем же вы приехали?
— Я — из тех, из немногих.
— Да, вы достойны похвал.
— О нет, господин Боливар. Такие вещи — личное дело каждого, тут не за что хвалить. Если угодно, похвалы досадны: как будто ты совершаешь нечто тебе не свойственное, и потому надо хвалить, а не воспринимать как должное.
- Да, это верная, верная мысль, — обрадованно закивал Боливар; глаза его оживились, он явно готов был увлечься играющей диалектикой; но вот он как бы остановил на губах улыбку, согнал ее и сказал:
— Ну что же. Это весьма интересно. Но факт есть факт: ирландские волонтеры бунтуют и жгут Рио-Ача, поскольку не получают жалованья и не нашли желанных жемчуга, платины, серебра и так далее, горы из которых надеялись увидать в Америке еще с кораблей. Что делать? Я думаю, мы пошлем их к черту. Пусть отсеивается дерьмо. Поход будет трудный.
— Я думаю — так.
— Пишите, пожалуйста: генералу Монтилья…
— Перейдем сюда, — донеслось из прихожей. — Туда не слышно, дверь плотная.
Дверь была приоткрыта, но говорившие, видимо, и не думали на нее смотреть.
Боливар и секретарь приумолкли, непроизвольно прислушиваясь.
— Да, ты прав, тут прохладней. Так вот… тебе нравится это?..
— Кли-и-икот, — прочитал второй голос (денщик!) с большим затруднением. — Черти французы. Слово-то. Кли-и-и-и-кот.
— Ты, наверно, не так читаешь, — сказал хрипловатый, первый. — Не будь я проклятый льянеро, послал бы Хосе учиться к шурину Хименесу в Калабосо. А может, и в Каракас.
— Не послал бы. Да вы же сами порезали весь Калабосо. И шурина тоже.
— Порезали мы потом, а послал бы я раньше. А шурин был в отъезде, в степи.
— Но это другое дело. Но нет, не послал бы.
— Послал бы.
— Не спорь: я тебя люблю. Отвратное это кликот. Наше пальмовое куда лучше!
— Ну, сказал. Ведь это наше. Хотя они вечно пьют, а мы редко.
— Ну, дальше! Ты говорил: броненосец подошел к лису…
— Вот. Подошел броненосец к лису и говорит: лис, одолжи мне свой хвост. А надо тебе сказать, что у броненосца тоже хороший хвост. Не очень большой, как у лиса, но твердый, как веретено. Хороший хвост. Он, знаешь, у него вот так вот свисает, между двумя щитками, вот здесь, повыше, чем у любого зверя.
— Да видел я. Ну и что?
— Вот. Подходит он к лису и говорит: одолжи мне хвост. А лис был большой, но не очень умный, и говорит; а зачем тебе хвост? Броненосец ему отвечает: отмахиваться от мух и москитов. А лис ему говорит: а я чем буду отмахиваться? А броненосец ему: ну, тебе зачем отмахиваться? У тебя шерсть большая и рыжая, а я голый. А лис: а у тебя вон какая кожа, тебя не прокусит москит. Нет, прокусит, говорит этот. А тот ему: но зачем тебе отмахиваться-то? Ведь они не больно кусаются. Нет, говорит этот.
— Ты постой: это кто? Кто сказал?
— Как?
— Ну да, кто сказал: «нет»?
— Как кто? Ты не слушаешь, что ли?
— Я слушаю, но у тебя слишком длинная сказка.
— Нет, если бы ты меня слушал…
— Да я тебя слушаю, только ты говори.
— Я и говорю, а ты не даешь.
— Да нет, только ты говори.
— Я что? Я и говорю, а ты непонятно чего влезаешь.
Фернандо замер с поднятым в назидание скрюченным пальцем, ибо в дверях появился Боливар в синем уланском мундире, расшитом золотом на плечах, на застежках груди, в блестящих ботфортах и с разукрашенной рукоятью шпаги. Смуглое, безбородое, в бакенбардах лицо Боливара было недовольно.
— Вы что тут мелете? — вопросил президент, переводя глаза с отупелого денщика над бутылкой на уничтоженного Фернандо и вновь с Фернандо на денщика. — Украли бутылку, пьют. Перед походом!
— Мы, мы, господин… — лепетали оба, вставая, опуская руки.
— Да, вижу, что вы, — хмуря густые брови, сказал Боливар. — Повесить вас мало. Сейчас же прекратить, — спокойно и устало добавил он, рассеянно поглядел на бутылку и притворил за собою дверь.
— Так что мы? — спросил он, вернувшись и мельком взглянув на Перу, с печальной улыбкой приподнявшего перо, чтоб не капнуть.
Фернандо и Родриго, денщик, не спеша уселись и некоторое время молчали, покряхтывая.
— Гляди-ка! — вдруг произнес Фернандо.
— Ну да. А ты думал, — спокойно подтвердил собутыльник.
Перу ушел; Боливар минуты две сидел за столом, сцепив руки и смотря в одну точку. Потом он встал и снова начал ходить.
Он топтался у секретера, потом, оглянувшись по-детски, достал свою карту и разложил на столе. Все было тысячу раз обмусолено, он досадовал на себя, но не мог ничего поделать. Как стихотворец, все перечитывающий да перечитывающий новоиспеченный сонет, он просматривал основной маршрут.
План был абсурден для всякого обсуждения. Он мог быть выражен только в приказах. Стоило вспомнить рассудок, логику, бросить идею в горнило свободной критики, и все хором — он первый — оказали бы: гибель, безумие, помутнение разума.
В то же время он чувствовал сердцем уверенность в этом плане. Мало того: все прочие, видя бессмысленность, алогичность всего предприятия, тоже молчали — как бы боясь дать волю собственному рассудку — и соглашались с Боливаром.
И он понимал их, он понимал их согласие — общее их согласие, от простого солдата до самолюбивого Паэса, от колкого Сантандера, крепкого начальника штаба Сублетте до исполнительного Перу. Они ничего не знали как следует, и не хотели знать, но они видели, чуяли сердцем, что план безумен, — и были согласны. Он внушил, а вернее открыл им, — тут ничего не надо было внушать, истину не внушают, — всю цель, всю простую сущность похода. Он им открыл ее, хотя настоящего маршрута, его деталей не знал никто: он брал это на себя, и это было отчаянной смелостью его совести. Если бы план дошел до испанцев, поход стал бы величайшей катастрофой; и кроме того — что греха таить, истина жестока! — он не был уверен, что кто-либо, кроме него, способен выдержать стальной блеск подробностей этого маршрута, этого предприятия.
Однако же цель была абсолютно ясна и одновременно возвышенно-ослепительна. Да, да, она была и высока, и доступна.
Она состояла в том, чтоб быстро — быстрее, быстрее! — пройти затопленную саванну, пересечь в неожиданном месте Анды и грянуть на главные силы испанцев, спокойно и безоглядно готовящиеся к летней кампании, ни о чем не думающие не гадающие. Грянуть на них — и разбить. И одним ударом покончить со всем.
Да, так, ибо другие отряды испанцев, рассеянные по сельвам, долинам и чащам Венесуэлы, Новой Гранады, Кито, Перу, островов, — эти отряды, отрезанные от главных сил, с растянутыми коммуникациями, без фуража, в атмосфере враждебных короне провинций, не смогут объединиться, не захотят сражаться. И Каракас падет сам собой.
С непроизвольной хитростью полководца и прозорливца он учел настроение воинства. Это было легко, ибо он чувствовал это настроение и в себе. Они воевали, шли, шли, но давно уже перед мысленным взором каждого сияло — разное перед каждым, но нечто — сияло, все крепче, все ослепительней.
Одним снились тихие, черные воды лесной реки, тростниковая хижина, крики младенцев и попугаев, и плеск волны, и покой, и зной. Другим — милые девушки Тунхи, Ла-Гуайры, зеленые улицы Картахены и Коро, и лица заждавшихся матери, братьев, и светлые знакомые патио и сады. Третьим представлялись праздник и карнавал, и коррида, и клики, и блеск, и сиянье, и слава, и разноцветные женщины, и пальба, и восторги, и синее, желтое, красное веселье, и ром, и малага; четвертым снилось и мыслилось что-то еще — сын, дочь, жена, земля, конь, мать, отец…
И все просыпались, и остывали взором, и отходили — и знали:
Нет. Нет.
Еще долго идти.
Еще грязна грязь, еще солона кровь; еще надо, надо идти — и нет впереди просвета, рассвета, и деловит, обыденно озабочен Боливар, и еще более деловит, озабочен и хмур начальник штаба Сублетте. И беспросветный, темнеющий путь впереди…