И вот он — просвет.
Сияние огней под горой.
Он, Боливар, дает им просвет.
Сразу. Быстро. Одним ударом.
И зелень, и свежесть, и блеск, и голубизна, и желтое солнце, и дети, и жены, и яркие, радостные креолки, метиски, мулатки и индианки, и радужный свет впереди.
Зеленые рощи, безмерное солнце, живые дети, земля, свобода.
Свобода.
Он чувствовал это. Он знал.
Он знал, что люди посмотрят вдаль за простертой его рукой — и люди пойдут.
Он чувствовал, что не властен даже.
Он должен, должен сказать им это, сказать и воздеть свою легкую руку; он должен.
Иначе ныне нельзя.
Усилие! Лишь одно усилие!
Вот отчего уверены люди.
Вот отчего не обсуждают они «безумного» плана…
Он — отвлекшийся взором на миг — вновь начал смотреть на карту. Паршивые офицеришки, моряки — как составили. Кондамин, Педро Мальдонадо тоже не справились с этим ландшафтом; кроме того, их данные устарели, в горах и на плоскогорьях произошли изменения вследствие извержения вулканов и землетрясений. А у Ла Круса вообще не картированы эти места. Эх! Сюда бы карты Бонплана и Гумбольдта. Ну ладно, что есть, то и есть. Так. Чертовы льянос, ваши войска сегодня за нас — и все же вы на пути. Орокуэ с юга, Поре на севере. Так. Реки, реки. Главное — после льянос. Восточная Кордильера, с которой надо иметь дело, — самая подлая, самая каверзная и широкая из трех: Центральная и Западная были бы проще. Хотя бы вот эту цепь обогнуть с юга. Но тут непроходимые топи. Нет, только так, как есть. И этот перевал. Да, этот перевал. По слухам, он вовсе непроходим, но знаем мы эти слухи. Индейцы, особенно чибча, любят пугать. Проводники набивают себе цену, тем кормятся… Знаем мы эти непроходимые; нет, пройдем. Или вот слегка южнее, юго-восточнее. Нет. Прочь, прочь карту. Ничего уж нельзя менять, все обдумано. Бывает та стадия, когда исправлять — только портить. Нет, нет. Все обдумано. Здесь — те топи, болота, а здесь — нагромождение голых скал. Маршрут верен. Менять нельзя, это лихорадка, горячка.
Он отстранил карту и улыбнулся. Несмотря на все «горячки», он чувствовал морозную бодрость, ясность и свежесть в душе.
Он встал, снова походил.
На шахматном столике валялся Шекспир; секунду поколебавшись — стоит ли снова играть на нервах? — он тихо решил, что боязнь открыть книгу — более стыдное чувство, чем обратное; он открыл и прочел, улыбаясь прихоти судьбы. Был тот случай, когда «совпадение» так уныло и очевидно, что это даже разочаровывает. Нервы изощрены и легко отыскивают родное… «Все на свете опасно. Выйти на свежий воздух, выпить, лечь спать…»
Он с той же неопределенной улыбкой захлопнул книгу. Было слегка досадно, что это — Готспер, авантюрист, неудачник.
Как будут льянерос…
Последнее время он много положил сил, чтобы завоевать их доверие. Вы цените только силу и мужество. Что ж. Идем к Ориноко, вяжите руки. Вы что же? Вяжите. Эй, Педро, ступай на коне подальше, переплыви; развяжешь мне руки на том берегу. Пошел? Пошел, говорю. Ну, начали: гоп. Не забыть этих мерзлых минут на средине, когда дыхание сдает, над тобою небо и облака, и нету неба и облаков: мутная вода хлестнула в глаза и в рот — погрузился сверх меры, — работайте! о, бейте, работайте, ноги! спасайте! ничего, ничего нет, кроме измученных, надорвавшихся в торопливом, захлебывающемся скрещении, дергании, струении ног, — спасайте… спасайте, милые, нет никого, ничего в мире, и одна надежда — на вас… и вот — выправляется сердце, опять ритмично дыхание, изгибается под спиной вода — и работают ноги. На том берегу — молчаливый, невозмутимый Педро на мокром коне. Дыхание сорвано, онемелые ноги не держат и с медленным недоверием трогают землю; они — сами по себе, ты — сам по себе; но нельзя упасть перед Педро.
Что ж? Оценили его шутовство? Пожалуй, и оценили. Шутите ценою жизни — и даже льянерос оценят ваш юмор.
Что ж, это необходимо. Если в таком походе льянерос будут плевать на ведущего — нечего и начинать. Да и само упражнение в плавании пригодится.
Но мало оружия. Мало оружия, черт возьми. Снаряжения мало, кожаной обуви нет еще, а в горах без нее нельзя. У этих — лишь лошади, одеяла и пики.
У прочих нехватка пороха. Надо сейчас же сказать О’Лири, чтобы отправили англичанам, в Гвиану, еще два транспорта кож, тасахо, мулов, какао, кофе и табака: все это особо ценится. Еще бы хоть десять — пятнадцать орудий и двадцать — тридцать арроб бристольского пороха. Да, я скажу. Как это я забыл?
А как же степные люди почувствуют себя в Андах? Снега, болезнь высоты, болезнь горного воздуха — сороче. Надо бы самому еще походить по горам, чтобы после вести людей.
Он садился на мула или коня и скакал к ближайшим холмам. Конечно, не Анды. Но — в гору, в гору, в гору. Жди здесь, я пешком; жди, жди.
Было весело, бодро и блестко в сердце.
Раз вечером он заметил странное шествие, шелестевшее и сиявшее среди тростниковых навесов палаток. При блеске трех высоко поднятых факелов, которые несли трое полуголых метисов, шел некий человек. Свет, падавший сзади, сверху и сбоку, весело озарял большое туловище в многочисленных блестках украшений и орденов, захваченных у испанцев, ядовито-желтые лосины, сверкающие сиреневые сапоги с белыми шпорами, треуголку с павлиньим плюмажем и посреди всего — ослепительно-сахарный, искрящийся влажным огнем широкий серебряный пояс.
Что за чудо? Его солдаты, офицеры, да и он сам любили одеться экстравагантно; но, во-первых, это уж слишком, а во-вторых — кто это?..
— Хосе Антонио?
— Это я, — самодовольно и смущенно отвечал человек, сворачивая с торжественной линии шествия (шел-то он, видимо, всего лишь из палатки в палатку) и подходя к Боливару, все сопутствуемый своими телохранителями с неподвижными, будто маски, лицами — людьми, словно пришитыми к нему невидимыми ремнями. — Вы чего-то желаете, Освободитель, мой генерал?
— Оставьте такой тон, — с досадой сказал Боливар, закладывая руки за фалды и всей позой своей выдавая, как нелюбезна ому эта вынужденная официальность. — Что это?
— Вы о моей одежде?
— Да.
— Вы знаете, я простой человек и не люблю пышность; но вот, пока мы не в походе, решил надеть. Как?
— Ничего. Я так привык вас видеть в плаще или пончо…
— Я шутя. Мне ненавистно все то, что я надел.
— Я не против.
— Я простой человек…
— Ваш отец был колониальным служащим, кажется?
— Но и в юности бежал в льянос и быстро завоевал любовь, преданность народа, и я люблю своих ребят.
— Знаю. Знаю, — прервал Боливар, отходя от Паэса с его масколицыми факельщиками. — Мне все равно, кто вы родом. Мы оба — дети Венесуэлы. Да, да.
— Я сниму, — сказал вдогонку бравый Хосе Антонио.
— Это ваше дело, — бросил Боливар.
«Он ныне — вождь льянос. Он — за нас, он против испанцев. Он — главарь льянерос, которым обещаны мною земли, свобода. Хороший воин и в чем-то ребенок. (Все мы дети в чем-то.) Но что-то мне неясно. Он предан мне? Может, просто льстит? Во всяком случае, умеет он быть приятным и непосредственным, и даже когда лжет — обаятелен. Хороший военный. Прикроет тылы и фланг. Что же еще?
В чем-то не везет этим льянос. Бовес. Паэс. Но Паэс — он за нас; и хороший воин. Все, все».
Он шел, руки назад; в голову уже шли другие заботы.
Он, заложив руки за спину, рассеянно улыбаясь, ходил по лагерю своего разношерстного войска. Он делал это все с тем же чувством, с каким смотрел на карту в эти последние дни. Он видел лица и настроение, он был давно уверен в людях, в их решимости и, в крайнем случае, в готовности верить его звезде, и разуму, и чувству, и умению; и все же он все ходил, ходил каждый день среди костров и импровизированных палаток из одеял и пальмовых листьев — и все смотрел на лица, говорил с людьми или погружался в себя. Порою в жизни стеснительный, он в эти дни ощущал себя совершенно свободно, естественно с массами незнакомых ему людей и говорил с ними так, как будто они знакомы с детства и понимают его с полуслова, или проходил мимо них задумчиво, самоуглубленно, с таким видом, как будто они, да, знакомы с детства, и что тут, мол, разводить условности меж друзьями — вставлять слова, балагурить и улыбаться: ведь все свои. И он не думал, не думал он ничего такого — просто он был таким. И люди глядели вслед, улыбались и с умилением смотрели и друг на друга: вот, мол, Боливар и вот мы — мы и Боливар.