Он дал шпоры покорному мулу — хорош для похода! — и снова присоединился к колонне. Он приосанился, чувствуя тысячи взоров в спину, слегка тряхнул поводья, чуть потянул влево: выехал на несколько шагов вперед.
На минуту он оказался один на один с огромнейшим серым пространством; не было неба, земли, людей, не было ни одного острова; вдруг почувствовался и мелкий дождь, промочивший сомбреро, стекавший между лопатками под мундиром.
Позади — бесконечное войско, впереди — никого, ничего.
Подъехал спокойный и плотный О’Лири и произнес, чуть косясь назад — не хотел, чтобы слышали:
— Все глубже, мой генерал. Пехота — выше колен. И дно местами вязкое, ил.
— Я знаю. Как направление? Что говорит проводник?
— Идем верно.
— Компас — тоже так.
— Не должно быть настоящей глубины — русло далеко, — но все же. Период дождей, мало ли что.
— Я не понимаю вас, друг мой, — раздельно и сухо ответил Боливар.
Помолчав, он добавил:
— Если будет совсем глубоко, я сойду с мула и пойду впереди пешком. Распространите это в шеренгах.
— Да, генерал.
Вода. И заметно темнеет.
Неужто не будет терпимого острова?
Они ехали, шли; темнело, и острова не было видно, а доходило уже до пояса. Вся одежда намокла словно тысячу лет назад, и не было хотя бы вот этого отвратительного и гнусного, страшащего душу чувства, когда ты идешь в незнакомую воду, — и намокает, и намокает все выше одежда, и ничего не известно. Мокнуть было нечему, и это немного скрадывало растущий страх, но все же он был. Одни льянерос были вполне спокойны — родная жизнь; но паники не было и среди других.
— Ай-а-а-ай! — раздался истошный крик и одновременно — ужасное, болевое визжание — ржание коня.
— Что такое? — загомонили солдаты и офицеры; зашевелились в тревоге сомбреро, каски и киверы, закачались пики, штыки. — Что? Что?
В серо-черной мгле нарастающего вечера, среди проклятой, загадочно-равнодушной воды эти бестолковые звуки были совсем некстати.
— Карибе. Проклятые твари, — послышалось вдруг, и многие облегченно вздохнули, хотя радоваться было нечему; зубастые и прожорливые рыбы явились целой стаей; загнутой кверху пастью с гвоздями-зубами, вставленной в рахитично-большую голову с оловянными бельмами глаз, угрюмые страшилища срывали ошметки мяса с ног лошадей и тех из идущих солдат, кто был босиком и в сандалиях. Проходившие вслед за ними видели в серой воде кровавые замутнения и шарахались в сторону; вовсе расстраивались ряды.
— Шире шаг, — передали вдоль по колонне приказ Боливара.
Движение чуть ускорилось; увлекшиеся льянерос прямо с коней или спешившись старались насадить охотящихся рыб на пики, но не так-то легко было увидеть их, подлых, во взбаламученной, грязной воде; какой-то индеец спустил тетиву — стрела с оперенным хвостом зигзагами пошла по воде, оставляя треугольник двух струй, вызывая улыбки и восхищенные замечания по поводу меткости этого кечуа.[4] Через две минуты рыба всплыла кверху белым брюхом, ее передавали из рук в руки, посмеивались. Это несколько разрядило страх, напряжение. Одно дело — невидимые дьяволы под водой, другое — безжизненное, вялое рыбье тело в руках.
Вскоре рыбы отстали, заставив наполнить одну-две повозки раненными без боя.
Шествие продолжалось, и острова не было видно.
Через какое-то время опять послышался шум; в толпу идущей пехоты врезались три-четыре крокодила — погань такая! — но опытные льянерос, попавшиеся в толпе, вовремя заметили торчащие парные бугры неподвижно-мертвенных глаз и приподнятые суженные носы с частоколом зубов под кожей — нет, не безопасные кайманы, а проклятые крокодилы! — и заставили товарищей расступиться; три хищника сами оказались в осаде и, ясно поняв, что их будут преследовать, попытались уйти под водой; двум это удалось, одного прикончили толстой саблей и выстрелом из пистолета в башку. Неприятное тело всплыло вверх рыхлым, бледнеющим животом с чуть заметными поперечными кольцами.
Над головами сгущались рои москитов.
Но вот, когда было почти совсем темно, показалось какое-то черно-размытое пятнышко. Явно то был «счастливый остров» в этом прогорклом и гиблом море, но все невольно боялись верить, помалкивали.
Пятно приближалось и — по-прежнему черное и размытое для натруженных глаз — густело и ширилось; это был остров.
Оставив повозки с женщинами и часть пехоты, забулькали дальше: нечего было и думать, что вся эта армия — хотя и смехотворно малая в сравнении с наполеоновскими, веллингтоновскими, но все же армия, — разместится на этом куске сомнительной суши и влажной, набухшей зелени.
Стало темно; впереди, однако, маячило несколько островов — слава богу. А впрочем, давно бы им полагалось быть. Видно, вода еще прибыла за последнее время.
Как славно после всего такого сидеть у костра под навесом из пальмовых листьев. Оранжево, желто, тепло; благодатно сушит одежду горячее пламя. Трещит и дымит древесина промокшей и сочной пальмы. Как славно они умеют делать эти навесы — так ловко.
Сиял, мельтешил костер. Сидели вокруг на седлах, пахучих поленьях усталые люди, смотрели на эти рогатки, на хлопотливый котел-котелок. Потрескивали, слегка высыхая от жара, шершавые листья навеса.
Снаружи чернела угрюмая и сырая мгла, но не хотелось думать о ней и глядеть в нее.
И Фернандо глядел на котел-котелок, предвкушая горячее месиво маниоки на языке, в пищеводе, в желудке.
— Вода — она и хорошая и плохая. Когда один скунс хотел научиться плавать… — задумчиво, хрипло заговорил Фернандо.
— Э, помолчи со своими байками, — так же задумчиво отвечал губастый, скуластый мулат Рауль Дюперье из французской Гвианы, сидевший напротив.
Фернандо, глядя на пар котелка, на хороший и жаркий огонь, сглотнул слюну и умолк.
Все молчали, дышали; и клокотало в котле.
Лежа в темноте в гамаке на шкурах, втрое постеленных кожей вверх, откинув одеяло из мягкой перуанской шерсти и все-таки подрагивая от влажного, сырого озноба и обливаясь парным, сладким потом, он не думал о завтрашнем новом пути (тут все было ясно, твердо, пришито, подогнано, как-то остро), а думал о разном — о жизни и о делах.
Как бывает, полузасыпающее воображение вытаскивало из пестрой памяти, дум и чувств нечто неожиданное и порою случайное, пыжило, раздувало его, и, набухшее, распухшее, оно, это нечто, вдруг заполоняло, пропитывало собою весь мозг, всю душу, давило, трогало, будоражило, пока он — казалось бы, полузаснувший — резко и дико не открывал глаза в темноту и с облегчением не убеждался, что повод, причина для полунощной тоски были не так уж важны, всесильны.
Раз в полусне перед ним предстал его полутезка Хосе Антонио Паэс — предводитель льянерос, нынешний вождь степей, идущих теперь против Испании, за свободу Венесуэлы. С длинной пикой в руке, смуглый, в пончо, браво закинутом от шеи за оба плеча, в изящно выгнутой шляпе, весь мускулистый и собранный, Паэс взирал, картинно вывернув ногу, ступня от ступни, — и говорил добродушно-басовито:
— Я, вождь льянерос, не подведу тебя, дорогой сородич, земляк, мой друг, мой любимый, мой мудрый Боливар. Я не подведу. Мы когда-то неправильно резали белых — креолов, плантаторов; теперь мы правильно режем белых — испанцев, завоевателей: всех, всех, всех. Ты обещал землю, отмену рабства моим ребятам; мы за тебя горы свернем. Среди нас тоже есть белые. Правда, немного.
— Но креолы — не все плантаторы, а испанцы — не все завоеватели, пауки, чиновники, — нахмурясь, как на школьном уроке, поучает Паэса Боливар; Паэс тоже хмурится: мол, с ним, с Боливаром, как с умным человеком, а он — как в иезуитской семинарии; ходит руки назад, с хлыстиком, лицо насуплено, брови соединились, углы губ, скулы, мускулы носа подрагивают, помигивают… он полюбовался на себя со стороны в своем полузабвении и, вновь очнувшись, поморщился, недовольный. — Хороши сны.
4
Племя, некогда победившее индейцев аймара и вместе с ними составившее основное население империи инков. В войске Боливара были люди со всего континента и из многих стран мира.