Однажды, идя мимо одного костра, он задумчиво посмотрел на сидящих — и вдруг он вернулся на миг из сонного забытья, порою сходящего на душу перед длительным, трудным действием, и увидел он в полной яркости, четкости, блеске этот костер, людей… Два негра в цветных набедренных тряпках, белый льянеро в рубашке-накидке, бедный креол в засученных до колен портах, с волосатой и бледной грудью, индеец в синей и красной краске на лбу, на скуластых щеках, с колтуном красных волос (особый шик) сидели вокруг костра и смотрели на тушку козленка, только что перевернутого к огню другим боком, и терпеливо ждали, и думали о своем, и не обращали внимания ни на него, Боливара, ни на сидящих рядом друзей — все друзья, все свои, зачем обращать внимание? — и он чувствовал, что причастен к этой любви, атмосфере, к этой тиши, он причастен и в чем-то источник ее, — и такое тепло снизошло на его притихшую душу, сердце, будто он мягко, неслышно приблизился к этому пламени и, не разжигая и не роняя, медленно влил его в некий сосуд своей души. И не разгорелось оно, а примолкло и успокоилось, весело тлея.
Он миновал костер и глядел в ночную синь, в далекие звезды; но ласковая улыбка не шла с лица.
В неровном тумане плыл позади покинутый лагерь. Идущие и едущие не очень спешили: слишком далек был путь (они видели, знали, чувствовали). Чем медленней, тем быстрее, и как ни медленно, все равно быстро, и как ни быстро — одним рывком не возьмешь. И как охотник, который решил убить огромного ягуара и разбогатеть одним махом, но именно потому ступает спокойно, медлительно, — так двигалось войско венесуэльских республиканцев в дальний поход, оставляя вдали Ангостуру и вовсе пока не думая о враге и о трудностях перехода: зачем думать, все и так впереди, и надо беречь силы.
Этот воздух, особый ветер такой настроенности царили над движущимся потоком, порою переходящим просто в толпу и в перекатывающуюся массу. Конники ехали вяло, опустив поводья, многие шли пешком, таща в поводу по два-три мула, коня.
Затянули «Американскую карманьолу» и быстро утихли. Неутомимый охотник до пения начал «Слава храброму народу»; снова задумчиво подхватили и пели дольше (любимая песня), но все же пенье само собой рассосалось.
Дорога была все хуже: моросил дождь, глина и лёсс превращались в дрожащий студень. Пока буровато-серая, рябая от капель дорога и окружающие ее ярко-зеленые травы были сами по себе, они казались чистыми, умыто-неприкасаемыми; но первые мулы, первые пехотинцы молчаливого и храброго командира Ансоатеги ступали в эту чистоту, и почва визжала, скользила и разъезжалась гладкими, мутными под дождем полосами, дорога хлюпала и бугрилась, зеленые травы липли к земле и втаптывались в небытие, замызганные желтым и вязким взваром почвы; и все исчезало и булькало под ногами, колесами, шелест дождя, крики птиц тонули в чавкающем топоте мулов и лошадей, в визге колес по натертым осям и в криках сотен, тысяч людей. Пехота шла в голубых мундирах, с трудом волоча сапоги, плетеные сандалии по грязи и вовсе не пытаясь бодриться; разболтанные шеренги в колоннах были шире дороги, захватывали зелень степи; многие солдаты по традиции несли ружья не на плече, а на шее, грузно закинув руки за дуло и за приклад, как за коромысло; уланы и кирасиры ехали, понурив свои сомбреро, каски и треуголки, отряды льянерос выделялись торчащими в небо длинными пиками и живописным тряпьем на всадниках. Впрочем, иные были просто голыми: красные, черные, шоколадные, желтые груди и спины, лоснящиеся под заунывным дождем. Конники тоже разбрелись по степи. Время от времени между нестройными шеренгами и кучками всадников попадались две-три неуклюжие повозки с круглым плетеным верхом; из них выглядывали женские и даже детские лица: многие солдаты везли с собой семьи, жен. Кончим поход — и сразу домой: на землю всем скопом. Порою глаза офицера, следящие с какого-нибудь празднично-сочного в дикой влаге холма и монотонно перебирающие это унылое, пестрое и расхлябанное движение, — вдруг выходили из полусонной дымки и зажигались остро и ясно: что? что? что такое? какое-то нарушение пелены, закона движения. То проходили ровным и мерным шагом английские волонтеры с хорошими ружьями, узкими шпагами и с пистолетами; одетые тоже пестро и разношерстно (расшитые желтым, оранжевым позументом мундиры спустили за ром колумбийским и оринокским полковникам, генералам), они, однако, тотчас изобличали в себе военных по ремеслу; они не спешили и не тянули ноги, но были заметны в бурлящем потоке своим ритмичным, организованным целым. Французы и итальянцы выглядели не столь внушительно, но тоже неплохо. Шли коренастые русские, немцы. Мародеры, бандиты и всякий сброд, примешавшийся к волонтерам, уже отсеялись; остались более надежные, крепкие. Генералы, полковники, командиры отрядов отделялись от общих рядов, выезжали в сторону, смотрели на шествие и вперед.
Впереди же было мало веселого.
После дневного перехода, привала — костры не разгорались — местность начала едва заметно понижаться. Все знали, что это значит. Попалась деревня из нескольких сквозных (без стен) хижин, приставших под пальмами, бегониями и древовидными папоротниками; женщины-ярурос, закутанные в драные шали, угрюмо, мертво смотрели на шедших, изредка вяло спрашивали солдат:
— Куда? Ориноко, Апуре, Капанапаро пошли на степь. Вода.
Люди отворачивались. Зеленое, желтое, серое. Серое и зеленое.
Местность все понижалась.
Вскоре внизу впервые — вкрадчиво и несмело — захлюпала влага.
Боливар на муле, не оглядываясь, ехал вперед. Полоса разношерстного, пестрого войска раскачивалась вослед.
Фернандо ехал на тихом и деловитом соловом и время от времени наблюдал за Боливаром, за его спиной и сомбреро. Особенно интересно было, когда под ногами впервые зачмокало жидко, бурливо и гулко: вода. Вода, вода. Верно, многим в тот миг непролазная желто-серая гуща, оставшаяся позади, показалась райской мечтой. Как бы ни было жидко — весело, когда знаешь, что под этим — твердо; но горе, когда не уверен в этом. Фернандо с улыбкой смотрел на обтянувшиеся лица пехоты из горожан, на уланов и волонтеров, но больше его занимал Боливар. Тот подхлестнул своего мула и тут же поехал вперед, как только пошла вода; но каково ему? по спине не понять.
Но что бы он ни чувствовал — правильно сделал, что поехал вперед. Если даже нарочно, против себя.
Постепенно теплая вода смелела и поднималась, противно крутила щиколотки; странной отрадой глазу виднелись ярко-зеленые острова холмов; горизонт постепенно размылся, исчез, беловатое небо сливалось с уныло рябящей, тусклой водой, и не верилось, что она уйдет.
Боливар поставил мула на холм и оглядел шествие.
Механически, будто извне полезли мысли: сюда бы Шатобриана… Макферсона… Шекспира времени «Макбета». Он усмехнулся; так невозможны, отдельны от всей действительности, сути вселенной и бытия показались ему цепи фраз и имен. И все же… Поход валькирий, эриний, суровые тени Гудрун и Оссиана, Сида в берберских волшебных пустынях с их бредом и миражами, исход опозоренных инков в потусторонние и надзвездные сферы, жертвы Харона и Стикса… Что за сон? Он встряхнулся, повел плечом; и, как бывало не раз, простое движение, мелкое и ничтожное действие, действие — уничтожило наваждение и химеры, согнало серую мглу; в мозгу промелькнуло не то, что было перед глазами, а то, что будет, да, будет: зеленые горы, склоны, испанские гренадеры, бой, алая и зеленая, шумная Богота: торжественный праздник, победа, веселое, солнечно-медовое… голубое. Да, будет.
Он вдруг очнулся. Это шествие было и правда жутким, если со стороны. Равнодушно рябящая, серая, загадочная вода, острова зеленых холмов, накренившихся пальм, серый дым вместо неба — и толпа людей, полуголых и вдруг — в нелепо-роскошных мундирах: как петухи в золе; повозки, повозки, бурление мутных струй, серо-желтая пена, мусор, конский навоз, крутящиеся в медленных волнах. И серые дали, и муть, и мгла, и вода, вода. Хватит, вперед. Еще собьются.