Так они шли семь суток, — ночуя и отдыхая на влажных, полузатопленных островах.
Наконец впереди показалось особое марево. И притом — сразу близко: во мгле оно как бы запрыгало черным размытым огнем милях в двух. Оно не могло быть островом: было темнее и больше; да нет, дело не в словах: было сразу видно, что это не остров.
Приближались молча. Только хрипели, храпели оставшиеся мулы и лошади; эти звуки были не так уж густы; многие животные в эти последние дни гибли в ямах, при переправах и просто в дороге; булькала и бурлила закрученная и пепельная вода, утробно и сыто урчали разбухшие от воды повозки, да время от времени вскрикивал человек, атакованный ошалелой карибе или морозно ударенный электрическим угрем. Далекая суша будто твердела и ширилась; да, было ясно, это — не остров, это — оно, она; но по-прежнему все молчали. Ехали, брели и молчали, молчали, а сами задавленно и надрывно глядели туда, вперед, ломая глаза.
В десяти шагах перед авангардным отрядом маячил задастый мул, черный мундир и сомбреро с обмокшими полями президента Боливара. Тысячи глаз лихорадочно перескакивали в эти минуты с волнующе-темного марева там, в тумане — на это собранно движущееся, ведущее их шаги рыже-темное узловатое пятнышко. Вот заметно мотается хвост у мула. Хвост, который почти весь был под водой. Вот бурунчик у ног. А вот брызги из-под копыт: так мелко.
Вода — позади. Боливар знал, что в ближайшие минуты в войске начнется беспечная радость и ликование, и солдаты, их жены, готовые роптать, рвать на части его и мула заодно с ним, начнут вопить ему славу, кидать одеяла и шляпы вверх.
Боливар, за ним другие выбрались на покрытый камнями и бурой грязью, поросший бамбуком, разлапым и плосколистным кактусом, хинным деревом и кустистой редкой травою пологий склон; их лошади, мулы невозмутимо отряхивались, долбили копытами жидкую, грязную землю; летели ошметки этой земли.
В выползающем из пепельной хмари войске послышались упоенные клики. Да, началось.
Фернандо выбрался из воды, соскочил с коня, поводил его по кромке земли, чуть кося глазами туда, назад, откуда пришли.
Даже ему, перетертому-тертому, будто не верилось, что они, люди, могли прийти, возникнуть из этого гиблого месива.
Это был веселый, прекрасный момент перехода.
В прогорклой воде степей осталось немало товарищей, но выжившие и вышедшие в эти часы не вспоминали о них, а если и вспоминали, то так, что, мол, гибли не зря, мы же вышли и победим. Победим! победим! это слово витало над праздничной россыпью ярких костров, засиявших в чернеющей тьме, под уставшим мелким дождем на пологом склоне какого-то из больших плато, предвещавших Анды. Да, было хорошо. В довершение ко всему в долине Касанаре их встретили долгожданные отряды Сантандера, шедшие к той же цели с другой стороны… Известия, что Паэс обеспечил тылы, все прекрасно. Оранжево, чисто сияли, блестели костры, кричали солдаты в повозках и под навесами, слышались молодые аккорды гитары, глухо бубнил барабан, и ходили полуголые люди с большими чашами, полутыквами и стаканами, предлагая друг другу:
— Брат! Выпей за нашу победу!
— И ты!
— Ба! Голый ты очень хорош!
— Не хуже одетого. Суше!
— Ха-ха!
— А где твои тряпки?
— Я давно их отдал в обоз, прикрывают порох.
— Я тоже!
— Голому дождь не страшен!
— Говорят, впереди Анды…
— Ну что же. Анды так Анды.
— Уж коли такое прошли — горы пройдем.
— Пройдем.
— Господин президент! Генерал! Подождите! Выпейте с нами. Выпьем за нашу победу.
— Спасибо, Пабло. — Его «спасибо» звучало приятно и особо проникновенно. — Спасибо. Но вы слишком не напивайтесь. Завтра — идти.
— Освободитель! Господин президент! — Блеск и свет костра, прозрачно-блестящие, выпуклые глаза, влажные плечи и груди. — Господин президент! Генерал Боливар, Освободитель! Выпейте с нами. Мы не напьемся, мы свое дело знаем. Мы не так часто пьем. Это домашняя чича, это не европейские пузыри.
— Ха-ха.
— Мы свое дело знаем. Нам приятно, Освободитель, что вы подошли к костру. Эх, сядьте. Вот здесь. На седло. Оно сухое и чистое.
Все замолчали, ожидая, не станет ли генерал говорить: мол, мне все равно, мол, подумаешь, я могу и на грязное. Но он только сел, подняв колени — верхи ботфортов встали торчком, — и сказал:
— Ну, давайте. Хотя не надо бы пить.
Прошумел азартный вопль одобрения; Пабло, залучивший Боливара и почувствовавший себя теперь как бы хозяином, уселся у его ног на козлиную шкуру и предложил, будто открывал их Америку:
— Здоровье нашего Освободителя, нашего генерала, нашего командира. Вива!
Все проорали «вива».
Он тихо помедлил. Он видел: они, сидящие, — полуденные люди, ждут речи, ждут гордого и красивого слова.
Он выпрямился на своем седле — чаша в обеих руках, ботфорты, заляпанные столетним илом, несмело и тускло вбирают сиянье костра.
— Я хочу, — проговорил Боливар, и все оценили его серьезность, торжественность, полную искренность и достоинство в этот миг, — чтобы родина наша была едина и счастлива, чтобы сыновья ее помирились под знаком прекрасной и справедливой власти, чтобы свобода, которая ожидает нас в конце этого похода, засияла над всей землей. Я хочу, чтобы этот поход дал свободу родной земле и над ней засияли прекрасное солнце, счастье и справедливость, — сказал Боливар, и чуть ослабил стержень своей спины, и слегка улыбнулся, и оглядел солдат, давая понять, что кончил.
— Ви-и-и-ива-а-а-а! — завопил кружок у костра, и вопль получился более мощный, чем можно было ожидать, ибо с внешней стороны, в темноте, к костру, разумеется, подобралась уж порядочная толпа зевак и симпатизирующих. — Вива Боливар! — загорланил Пабло, и все подхватили. Подобные крики слышались и в других местах («Вива Колумбия», «Вива Боливар», «Вива Ансоатеги», «Вива эль конгресо» и все такое), но здесь это было особенно живо и яростно, и толпа все росла, привлеченная этим небывалым восторгом.
— Вот видите, дорогой генерал, — говорил смуглолицый Пабло с чашей в руках, поворачиваясь к Боливару и сверля толстым пальцем его сапог, серьезно-сияюще глядя ему в глаза, — наш народ вас любит. Я вам скажу откровенно: мы считали вас за чужого. Вы и сейчас нам чужой… А что? А что? — закрутился он направо-налево, отвлеченный гуденьем посмеивающихся солдат насчет неприличия своего разговора и поведения. — Я скажу. Нет, я скажу откровенно, и я не уроню чести. Я не уроню чести! — слегка озлясь, прокричал он вовне и опять повернулся к Боливару, вновь обретя манеру ласковости и мягкости, и некоей бережной осторожности. — Вот. Я не уроню чести ни твоей, генерал Боливар, ни своей, солдата Пабло Гонзалеса, метиса, льянеро. Я что говорю? я говорю, ты чужой, потому что сказать — ты нам свой, было бы ложью. А разве ложь согласуется с честью? — Боливар слушал устало-внимательно, чуть поддерживая подбородок костяшками-сгибами пальцев, глядел в глаза и кивал. — Нам и не надо, чтобы ты был своим. Знаем мы тех, которые все свои, а после продадут. После не свои. Так вот, я о чем? Свой — это вон Фернандо, вон, сидит ухмыляется — рожа! («ха-ха» — лениво, чуть напряженно прошло вокруг: люди слушали, куда гнет Гонзалес). Он вам расскажет про скунса, про лиса, про анаконду — всем надоел! («ха-ха»; Фернандо, чуть улыбаясь, самодовольно потупил глаза: на него было обращено всеобщее внимание) — но разве он варит своей башкой? (Фернандо слегка насупился и стрельнул в говорящего острым взглядом.) Эй, я ведь шутя. А вы? Вы — другое. Такого мы не видали. У нас были славные атаманы, полковники — Мариньо, Алмейда или вот Паэс, замечательный парень, да многие, — но такие, как вы… Как бы сказать. Вы — умный человек. Есть много умных ребят, но вы… Вы все знаете, все вы видели. Вы все понимаете. А вот — ведете нас. А зачем? и мы видим. Мы мно-о-огое видим.
Толпа одобрительно загудела.
— Вы нам, конечно, чужой, вы и не можете быть своим. Вы большой человек, вы умнее нас. Но почему мы вас любим больше, чем даже Мариньо, Рондона? Чем конечно уж Сантандера?