— Нечего, хорошо, — сказал Боливар) вновь изящно ныряя в палатку. — Это солдат ссадил оцелота, который крался тут варах в ста. Я успел застать, как он падал сквозь листья и ветки. Здоровый кот. Наверно, подбирался к оставленным кострам, где кости и туши, — говорил Боливар, снова подсаживаясь к огню, оживленно, довольно поблескивая нестерпимо просиявшими, как бы очистившимися от облаков и туманов черными, смоляными глазами.
Все уже сидели, полулежали в своих расслабленных позах.
— Что это он? Наказать бы. Одно дело — пальба там, вокруг костров. Другое дело — здесь, где до этого не было выстрелов и лес близко. Часовой? — снова как-то задумчиво говорил Сантандер, глядя на огонь; его большое, красивое и крепкое лицо выразило вдруг некое скрытое раздражение, хотя внешне и лицо, и довольно крупное, важно-грациозное тело Сантандера в фиолетовых с желтым узором-цветком лосинах, в маленьких изящных ботфортах (сапог не снимали) и белой сорочке с жабо на широкой груди выглядели увесисто и спокойно.
— Зачем? Пусть, — отрывисто молвил Боливар, хотя фразы Сантандера вовсе как бы и не предполагали ответов, действий, а говорились как бы сами по себе, независимо от окружающей жизни; Сантандер, полулежавший на стертом в походах ковре, взглянул на Боливара и как-то неуловимо чуть выпрямился и подобрался; Боливар же опустил, потушил свой быстрый взгляд, которым окинул тяжеловатую фигуру Сантандера с необъяснимым раздражением, и отвернулся спокойно, покорно.
— Пусть так пусть, — сказал Сантандер, усмехнувшись на свет.
— Если хочешь, я накажу его, Франсиско, — сказал Боливар снова покорно и с каким-то недоуменным подобострастием. — Ты прав, солдат нельзя распускать, и ты знаешь, что я бываю строже тебя, но, знаешь, сегодня такой день…
— Нет, нет, я же не возражаю, — спокойно и улыбчиво перебил Сантандер; они тихо посмотрели друг на друга и улыбнулись вновь. — Если и наказать, то легко: ничего особенного он не сделал; а можно и не наказывать.
— Я и о женщинах ничего не хотел сказать, — продолжал Боливар.
— Ну, о женщинах не вам бы скромничать, генерал, — усмехаясь, проговорил Перу, который и в такой обстановке обращался к Боливару полуофициально.
— Да я ничего, но Сантандер вот смотрит с раздражением. Всегда он недоволен, — капризно, подрагивая нижней губой и уголками рта, сказал Боливар.
Сантандер молчал, глядя на огонь, но плотные его скулы мучительно отвердели, а глаза сузились.
— Ну, не буду, не буду; это я виноват, — сказал Боливар. — А только вечно он недоволен. Придирается ко мне. А черт с ним! Пусть бы танцевал и за бабами бегал, ах, черт с ним. Давайте станцуем?
Он вскочил, с невыразимой испанской грацией волнами развел руки чуть в стороны и назад и сделал пальцы щепотью; он ощутил в душе тоску, неуютность, ощутил, что ребячлив, дурак, смешон, этакое капризное дитя, а Сантандер — о Сантандер!
— Карлос! Куатро! — гортанно, пронзительно крикнул Боливар и, не ожидая первого движения Сублетте, вновь нетерпеливо завопил: — Карлос! Карлос, проснись!
Сублетте потянулся к своему любимому другу, гитаре с четырьмя струнами, как вдруг Сантандер мрачно сказал, все глядя на огонь и будто не слышав последних этих криков Боливара — будто в палатке еще ничего не было после последних слов о нем, о Сантандере:
— Я же не трогаю тебя, Симон. Я подчиняюсь тебе, все исполняю. Я хорошо работаю, делаю свое дело. Я не понимаю, зачем ты так.
— Со мной ты хорош. Когда я рядом. Я нравлюсь тебе, я тот, кем бы хотел ты быть, я вроде женщины, вроде кумира и всего, что ты хочешь. Но, я уверен, когда я ухожу, ты меня ненавидишь. Ты ненавидишь меня! — как-то беспомощно взвизгнул Боливар, с режуще-цепкой проницательностью впиваясь в мрачно-красивое, раздраженное лицо, в тяжкий взгляд Сантандера.
— Друзья! что такое?
— Мой генерал!
— Что за речи?
— Только встретились — и, скажите!
— Но друзья…
— Нет, нет-нет… — загомонили вокруг.
— Главное — из-за чего? — вдруг спросил Перу.
— Да, из-за чего? — подхватили порозовевший Сублетте и встревоженно-тихий Ансоатеги.
Боливар и Сантандер молчали; Боливар успокоился раньше (а по лицу Сантандера было видно, что он окончательно так уж и не придет в себя в этот вечер) и, смущенно похмыкивая, сказал:
— Зря, да. Ну, танцевать не будем. Прибережем это для Боготы.
Все, согнав с лица тени, вдруг представили это и ясно заулыбались.
— Но что же? Ансоатеги, изобрази нам Паэса. Как он там, в Венесуэле, держит наши тылы и фланги.
Ансоатеги послушно поднялся, упер руки в бока, расставил ноги гораздо шире плеч, „выпятил пузо“ и, надувая щеки, заговорил:
— Я — ягуар степей. Я — хозяин Венесуэлы. Мои льянерос, ко мне!
Он совсем надул щеки; все несколько принужденно улыбались.
— Раньше мои льянерос были за испанцев, но я их повел за республику и свободу. Только вот адвокатишки из городишек нас надувают. Сантандер…
Но Сантандер вдруг такие тяжелые камни, глыбы и скалы заворочал в своем приподнявшемся взгляде, что добрый Хосе Антонио лишь осекся — и продолжал уже о другом:
— Когда я был мальчиком, мой хозяин мне говорил: „Катире Паэс…“
— Лучше поговорим о Пепите, — подмигнув, молвил тонкий, полный такта Перу. Он знал, что Пепита Мачадо, эта последняя, легкая любовь командира, — что это не столь щекотливая тема, чтоб нельзя было затронуть ее.
— Да, Пепита, — притворно-комично вздохнул Боливар, с живостью и облегчением поддерживая шутку, с косвенной благодарностью глядя на Луи. — Как-то она без меня? Нашла жеребца из стада моего родича Паласиоса?
— Ха-ха.
— Нехорошо, мой генерал.
— Ха-ха.
— Нет, шутки в сторону.
— Вам, генерал, надо найти даму сердца, которая пленит вас по-настоящему.
— О, Луи, как же выспренно. Во Франции все такие педанты, как вы?
— Нет, я сам по себе.
— А помните, как во время того, последнего покушения, когда я снова, как и на Ямайке, спал в гамаке, а вокруг меня порезали какого-то попа, солдата, Сантандера чуть не пырнули, а я-то уж был на коне?
— Да, да, поразительно, как вы умеете.
— Как я кружил на лошади по сельве, спасаясь от них, от тех бандюг! Ох, смех и грех…
— Ничего нет смешного, мой генерал.
— Да ладно, Перу.
— Вот подохнешь в каком-нибудь подлом болоте, как эти, что за спиной, — и ни одна свинья в мире не вспомнит.
— Ну, ну! Вот это чувства!
Они помолчали, на миг снова каменно ощутив то важное и простое, что незримо витало над ними все это время, все эти часы и минуты.
— Да. Время.
Выйдя, он чувствовал только одно: да, он, может, зря пошел к офицерам…
Завтра, завтра и завтра.
Огни догорали над лагерем; со всех сторон волоклась на лагерь черная, тяжкая, непроглядная ночь с ее свистами, треском и шуршаниями; гортанно и грустно перекликались бессонные караульные, фосфоресцировали сгустки лиан и светляки в близкой чаще.
Положив ружье на плечи за шею, бросив усталые руки на дуло и на приклад, ходил у его светлеющей одинокой палатки солдат в широком, поникшем полями сомбреро.
Все как надо.
С рассветом лагерь зашевелился вновь. Сдирались навесы с бамбуковых кольев, складывались холстины, гамаки и пальмовые листы, набивались мешки, навьючивались сверх меры несчастные, пережившие свой век коняги и мулы. С опозданием суматошно и басом забил барабан. Затаптывались костры, проверялись ружья, и пистолеты, и шпаги, и даже ножи: нет ли ржавчины. Если есть, тут же чистили: запустишь на день — конец оружию. Впрочем, ныне с этим будет полегче. Визгливо, шершаво пели бруски, наждаки и набухшая кожа.
Было обычное — подъем лагеря! — но лица были другие. Все знали: вверх, а не вниз. Туда, вверх.
Вскоре колонна двинулась, поплыла, постепенно втягиваясь в пологие скаты плато и разглядывая холмы и скалы, готовившие Восточную Кордильеру.
Настоящих гор еще не было видно, и потому о них и не думали.