Последние восклицания были в такт ударам нахального желто-синего, наскочившего с новой силой; он мощно долбил противника в шею, добираясь до нужной цели — загривка; тот снова выскользнул.
Какое-то сложное чувство мелькнуло в груди у Боливара, тут же пропало и растворилось в безмерной и бирюзовой, и тихой радости, умилении: он, конечно, смотрел уже не на петухов, а туда, на нее. Она тоже взглянула, заметила его взгляд, и на лице ее, еще полном огня и азарта, возник оттенок иного; оно как бы говорило (не глядя): ну да, я смотрю, я за белого, но я знаю, что ты вот так взглянул, посмотрел, я гляжу на них, но я принимаю твой взор — твой светлый, влюбленный взор.
Он растроганно усмехнулся, чуть оттолкнулся от изгороди, запечатлел взгляд — как бы запоминая, — отошел; он направлялся неизвестно куда, перед глазами пестрела толпа, слышались клики, но меж душой и глазами была она — все она, она, радость и свет.
Он пошел и пошел по улице; вдруг, как будто бы нечто вспомнив, подобрался, очнулся взглядом и скорым, нацеленным шагом пошел к своей резиденции.
Через десять минут Боливар, в синем походном мундире и на белом коне, промчался по боковым узким улицам мимо ошалелых пьяниц и вскоре выскочил за черту города; он не знал, куда ведет эта хрусткая, в белых камнях дорога, она забирала все круче, но он погонял застоявшегося, могучего коня, тот нес его плавно и крепко, и через час примерно он оказался на круглой вершине пустынного, каменистого и почти лишенного трав и кустарников лишайникового холма; среди валунов лишь кое-где торчали малиновые альпийские маки и нежные сиреневые колокольцы; дорога вела во впадину, а после приближалась к тому, снеговому хребту, таинственному nevados; он хотел продолжить путь, но увидел хижину, застрявшую сбоку холма. Она была крыта серой соломой и тростником; он подъехал, спрыгнул с коня, привязал его к стойке крыльца и вошел.
В жилище было пусто — как в том, в горах; видимо, жители покинули его, уйдя в город или, наоборот, на высокогорные пастбища. В глиняной миске возились муравьи, с голого стола спрыгнула землеройка и побежала по полу, пригнувши нос-полуклювик. Заметалась летучая мышь, затряслись паутина и жестяная утварь на гвоздиках, вбитых в голое дерево. На полу были свалены одна на одну несколько растянутых шкур. Он рассеянно пометался по комнате, поглядел туда и сюда, повалился на шкуры и начал смотреть в дощатый и драночный потолок. Было тенисто, прохладно и тихо. Он долго лежал, как-то открыто, светло и радостно задремал, потом вдруг резко открыл глаза и снова взглянул в потолок. «Да? Да».
Он встал, потянулся здоровым и сладостным, бодрым движением всех мускулов и вышел из хижины на крыльцо.
Он не ожидал (хотя таинственно ожидал!) душой — и вдруг весь, без подготовки попал во власть открывшегося величественного и ясного.
Когда подъезжал, он был разгорячен и вспотел — погонял, гнал коня, работал ногами, поводьями — и как-то не посмотрел вокруг; смотрел только на дорогу.
Теперь душа отдохнула и успокоилось тело — и он увидел.
Внизу лежал белеющий мирный Кито. Розовело и голубело закатное небо, и там, впереди, через ровное плоскогорье, спокойно и мощно вставал белеющий конус вулкана Пичинча, рассыпчато окруженным чернеющими, белеющими вершинами и вершинками более мелких вулканов — его вассалов и подданных, и отрогов; Пичинча был ближе прочих великих гор и виден прекрасно, четко, белеюще и торжественно; и там, в стороне, на юго-юго-востоке от Кито, там, в десяти иль двенадцати лье, белел, голубел, розовел могучий, геометрически, кристаллически правильный, бритвенно срезанный конус великого Котопахи, и легкий, голубоватый прах и поныне курился над этим гигантом, ужасным в минуты своей живой, огнедышащей ярости; ажурный и снежный, хрустальный вечерний воздух принес в окрестность волшебную, ясную ясность и белое средоточие зрения, видения, и Котопахи был близок и строго резок, как блеск опрокинутой сабли. А там? Там? Что это? Неужели то белое, снеговое, расплывчатое и глубокое в своей белеющей синеве там, на дальнем юге, с темного краю светло розовеющей и узорной зари — неужели то царь царей, великолепнейший Чимборасо? Или что это? Разве это возможно — увидеть отсюда, от Кито, снега Чимборасо? То сон или явь, или фантазии, образы, игры поющего в радости сердца? Я вижу иль нет? Нет? Да? Не знаю… Он быстро спустился с крыльца, зашел за хижину и посмотрел в противоположную сторону. Он готов был биться на тысячу пиастров, что видит острый трехглавый, ступенчатый белый шатер Каямбе на севере — да, видит Каямбе, покоящий на себе экватор. Полуденная страна! Моя родина, полуденная Америка! О радость! А эти вершины — здесь, близ Пичинчи. Могучая Антисана. А там Корасон — гора-сердце, гора в форме сердца. Лишь гордая и причудливая фантазия полуденного человека, полуафриканца, полуиндейца, полуиспанца, могла присвоить грозной, белой и ледяной вершине такое горячее имя — гора-сердце, Корасон. Быть может, я вижу и Каргуайрасо? О голубое, огромное небо с таинственной, нежной зарей! О пламенный вихрь преисподней, той огненной и единой бездны, что выслала к небу все эти белые, голубые жерла, вершины, немолчно курящиеся суровым подземным прахом! О твердь, о великий огонь! О небо! О беспредельный ажурный, лазурный купол, и чистый вечер, и светлые дали там, вблизи великой зари, и сама высь, и город внизу — черные хребты, и белые купола, крепи, шатры! О природа, о пламя, о небо, о нежность и белизна!
Он зябко, от разрывавших грудь великих и светлых чувств, скрестил руки, поежился, посмотрел кругом; бессмертным покоем веяло от молчаливых вершин, кружил кондор, молчала таинственная земля, уходя дымливо и мглисто вниз — город был еле виден, и в сердце плавно и медленно пели волнистая, розовая радость и белый серебряный свет, поднимались тишина и великолепие нежности и покоя.
Он быстро вскочил на заждавшегося коня.
В муниципальном дворце открывался бал в честь Освободителя; все было готово, дело было за малым — ждали Освободителя.
Вскоре он вошел в парадном мундире, в сияющем атласе и застежках; блестящее общество расступилось, давая путь своему кумиру, и распорядитель подвел к президенту, генералу и маршалу великолепную женщину с матово, смугло сияющими плечами, в золоте глаз и черной синеве роскошных волос и, церемонно, в парижской манере кланяясь, промолвил:
— Мой генерал, перед вашим взором сеньора Саэнс по имени Мануэла. Она поклонница вашего гения, вашей звезды, хотя ваша милость впервые видит и лицезреет ее.
— Я счастлив, сударыня, впервые видеть и лицезреть ваше солнечное лицо, вашу красоту.
И пока счастливые, сияющие Боливар и Мануэла — впервые увиденные друг другом! — оба прекраснейшие танцоры и грациозная пара, в контрдансе открыли сверкающий бал, поддержанный факелами и ликующими кликами из глубин темно-синих окон, пока звучала нежная и дрожащая ария Альмавивы из оперы великого и беспутного итальянца, и звуки «amore… amore» плыли под сводами золотого, серебряного, зеленого и оранжево-охряного зала в необъяснимом согласии с гулом бубнов, тамтамов и мелодичным звоном гитар на улицах, и пока мчались в огненном танце пары, шли сверкающие багряным нарядом слуги с темными лицами и зеркально-сияющими подносами, пока пришедшие с улицы негры, креолы и чибча отплясывали перед благодарными зрителями огнистую смесь ритуальной пляски, хоты и кумбии, прогибая пол и срывая ритмические хлопки раскрасневшихся смуглоплечих дам, — пока все это происходило, неслышно, сама собою вдруг приоткрылась прозрачная дверь балкона в черную синь — и тихий, никем не замеченный свежий ветер вдруг покатился по алым лицам и ярким взорам.
И вечным покоем, и гордым снегом, и белой грядою великих вулканов мира вдруг снова вздохнуло сердце.
Он посмотрел на Мануэлиту. Она алмазно, тепло и гордо взглянула в ответ.
События шли своим чередом.
С юга теснил испанцев победоносный, но обладающий слишком немногочисленным войском, степенный, медлительный Сан-Мартин. Явившись из самоуверенной Аргентины, он освободил Перу и начал в Лиме различные нововведения, но дела его были непрочны, а душа его жаждала прочности. Он в отличие от необыкновенного легкого на подъем и на риск Боливара два года готовил переход через Анды в Чили и совершил его основательно.