Он разгромил испанцев, но они сгруппировались на плоскогорьях и ждали своего часа. В Перу богатые креолы колебались, принять ли девизы свободы или, наоборот, поддержать испанцев. Сан-Мартин обещал сохранить им земли и привилегии, но заволновались индейцы — потомки туманных инков. Испанцы пообещали им возродить империю Солнца, страну великана Тупак Юпанки. Из Аргентины шли новости о восстаниях партизан, резавших и испанцев и патриотов. Члены правительства в отсутствие военачальника перессорились и предавали один другого. Армия здесь, в Перу, таяла: начались болезни и дезертирство. Испанцы могли ударить совсем и наверняка: их силы, собранные воедино (20 тысяч штыков и сабель), раз в пять-шесть превзошли бы армию Сан-Мартина.

Впрочем, — на всем юге огромного континента авторитет Сан-Мартина по-прежнему был велик.

Начиналась обычная испано-американская история, и основательный Сан-Мартин обратился к Боливару за поддержкой.

Диктатор Юга — диктатор Севера.

Освободитель Юга — Освободитель Севера.

Двое.

Рассказывает Боливар

Я, несомненно, не буду повторять своих писем, записок и манифестов, и сообщений правительству. Те сложные чувства, которые я испытывал при свидании в Гуаякиле, в них не раскрылись.

Как это объяснить? В каждую минуту, когда я писал то или иное, я был вполне искренен деятельной частью души. Она излагала себя, а нечто глубокое, то, что составляет мою суть, — было за семью печатями и молчало. Лишь после оно пробуждалось.

Таков я и в разговорах порою; я редко говорю вещи, которые не думаю в данный момент, но это не значит, что я весь в каждом слове. Через какое-то время во мне открывается то, второе. Поэтому все, что я говорил своим секретарям, адъютантам, помощникам и даже Мануэлите — все это не полная правда. Впрочем, Мануэлита понимает и так, сквозь слова. Однако же к делу.

Несмотря на все эти записки и разговоры, в сущности никто не знает по-настоящему, чтó же произошло между мною и Сан-Мартином. Мы несколько раз говорили наедине, и нам обоим досадны были уловки и приставания, любопытство черни. Мы слишком хорошо понимали друг друга — хотя сам я вел себя не лучшим образом и, видимо, Сан-Мартин, как человек глубоко честный, считает, что я не понял его, — и мы не могли бы объяснить тех тонких и сложных переживаний, которые владели нами, когда мы смотрели в глаза друг другу.

Я с тревогой ожидал этой встречи, и я заранее чувствовал в сердце нечто унылое. Я, разумеется, был наслышан о Сан-Мартине. Его успехи в Аргентине, Чили, Перу задевали мое честолюбие. Но дело не только в этом. Вернее, есть оборотная сторона того же. Мы оба отдали жизнь свободе Америки; я издали чувствовал, что перед нами человек вроде Миранды (хотя и не во всем), что это не наши Паэс и Мариньо, что это не кровожадный шакал, а человек идеи и разума. Мы явно шли навстречу друг другу. Два человека, сознательно отдавшие жизнь, свободе и единству Америки перед всем миром? Два человека, пожертвовавшие всем своему огню в душе? Два, два? Я в глубине души не знал, что мне делать. Я понимал, что один из нас уступит в этом невидимом поединке. И понимал я, что уступивший — и победит, хотя внешне события повернутся против него. Я не знал, что почетней, что лучше для моей чести и дела свободы: та или другая победа. Я не понимал этого. Материальная фортуна оборачивалась явственно в мою пользу. Он, Сан-Мартин, вновь столкнулся в Перу со всем тем, чем мы оба мучились эти годы (уж он-то и я это знали). Не знаю, как это назвать, но это ужасно — ускользание… ускользание. На данный момент я был на коне — победитель Кито и все такое, он — нет. Формально он был победителем Перу, но на деле у него началось… началось. Я не знаю, как это назвать, но мы оба испытали это чувство и состояние — когда словно спишь и во сне тебе снится, что ты стоишь двумя ногами на двух плотах, и они расползаются в разные стороны. Замутились тылы, зароптали индейцы, армия. Мы оба понимали, что без меня ему не удержать Перу, а он, наоборот, хотел просить, чтобы я помог ему солдатами, отдал часть Эквадора, провинции Кито. Меж тем как мои солдаты и генералы давно мечтали вторгнуться в перуанские земли без аргентинцев, добить испанцев, а кое-кто — что греха таить — пограбить богатые клады и патио всех этих королей картофеля, табака, маиса, их слуг и крестьян, потомков инков и Писарро. Я и сам мечтал о Перу. Я не знал, как мне быть.

Я не знал, как мне быть, ибо в этом положении отказаться от славы и уступить ее Сан-Мартину было бы особенно сладостно для души. Я знал, я знал, что трудно было бы только одно — решиться, а сделав дело, я испытал бы и радость и облегчение. Разве я и так уж не на вершине славы? Но нет. Нет. Что-то жгло, пылало в душе, я не находил решения. Хотя знал, как и он, что вдвоем нам не быть в Америке, это невозможно для этой земли и для нас самих, как руководителей, ныне понимающих и страну, и дело, и свои полуиспанские, полуамериканские души.

Я не имел решения, и, однако, я действовал так, будто имел его. Не часто в жизни бывал я в столь сильном разладе с самим собой. Бывало ведь в жизни всякое, и всегда я искал спасения в действии, в подвиге, и находил, находил его, это спасение. Ныне же было иначе. Я думал, что не имел решения, и имел его, и все-таки не имел — и слова мои и приказы, помимо всего такого в душе, выговаривались и пелись твердо и недвусмысленно. Одиннадцатого июля я прибыл в Гуаякиль с солдатами, и на фоне лазурного моря, палящего зноя и темных пальм объявил собравшимся жителям и властям, что беру территорию под свое покровительство. Между тем именно эти земли просил Сан-Мартин, они были нужны ему как плацдармы. Двадцать шестого июля двадцать второго года пришла «Маседония» с Сан-Мартином. Я, разумеется, встретил его как надо, но в самом начале были принужденность и скованность у меня в манере, в лице, в поведении. Я это чувствовал, и ничего не мог с собой сделать. Сан-Мартин оказался именно таким, как я думал о нем: высокий, степенный, с красивым тяжеловатым носом, с прочувствованным грустным взором, полный достоинства, скромности и усталой, признательной доброты. Я внутренне придирался к нему и должен был наконец признать, что придираться не к чему. Но душа моя бунтовала. «Как? — думал я. — Уступить дело жизни, отдать свой огонь, свое дело, свое дитя этому аскетическому папаше, этому покорному сыну масонской ложи Лаутаро, послушному агнцу комнатного политика Бернардо Монтеагудо — некоего пророка, незримо, неслышно стоящего за спиной военной звезды „Короля Хосе“, как уже зубоскалят о Сан-Мартине в Перу? Как будто я сам не политик, не воин».

Он, наклонившись и сдержанно улыбаясь в усы, говорил, что благодарит меня за прием и желал бы лишь отдохнуть с дороги. Я вымолвил что-то высокопарное и нескромное.

Когда мы уединились и отослали секретарей, адъютантов, присных и прочих, мы сели за стол друг напротив друга и долго молчали — так долго, что становилось неловко. Чего я ждал? Что было в моей душе? Быть может, я инстинктивно ждал какого-то чуда, которое спасет меня от ответа перед собой.

И оно пришло.

Впрочем, он был со мной жесток, этот Сан-Мартин; он, все внешнее взяв на себя, не пожелал снять груз с моей души — оставил на ней незримую тяжесть и цепи.

Помолчав сколько надо — чувствовалось, что он-то не испытывает никакого смущения и ждет сознательно, — он спросил:

— Господин Боливар, вы ничего не имеете сказать мне?

Он спрашивал как учитель школьника; я почувствовал, что краснею. Вся моя взрослость, весь опыт, приобретенные за последние годы, падали перед этим спокойным взглядом человека, который будто знал все, что я, и что-то еще сверх того. Я ответил, краснея все больше:

— Нет, господин Сан-Мартин. Я жду ваших собственных слов.

Он флегматически усмехнулся и откинулся в кресле. В его лице я прочел, что он читает в моем лице решение дела — хотя я не знал, я не знал еще ничего о себе — и что разговор, к которому мы готовились столько времени, по сути, окончен и остается только перевести его в материальное слово. Без этого тоже было нельзя: мы были политики и военные.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: