— Ах ты мой родненький. Ты мой миленький. Молочка захотел? Соскучился? Глазки сонные. Ах ты козявка…
— Молчи! Перестань! — вдруг пронзительно, резко, скрипуче и больно вскрикнул Боливар; лицо его исказилось, мускул у искривившегося большого рта вибрировал, дергался и пульсировал. — Замолчи!!! — крикнул он снова — и вновь потух; опустился и весь обмяк в своем хилом теле.
Он исподлобья взглянул на подавленно замолчавшую Мануэлу с угрюмым зверем в позе младенца на смуглых руках, посмотрел на Сукре, вновь на нее, подошел и поцеловал их обоих — бесчувственно-горестных и почти не двинувшихся; Сукре был бледен и смотрел гораздо отчаяннее, чем можно было ожидать, что-то особенное было в его лице.
— Идите домой, — обыденным тоном сказал Боливар. — А у меня, как обычно, — нет и не будет дома. Я рожден был для мира, — криво усмехнулся он, влезая в коляску, усаживаясь и уже как-то отрешенно взирая вдаль.
Из всех троих он в это мгновение один сохранял необходимое мужество. Все же он был — Боливар.
Коляска тронулась, он высунулся, оглянулся и слабо помахал рукой; две одинокие, отрешенные от мира и друг от друга, неподвижные и как бы приспущенные в землю фигуры — одна в мундире, другая в платье, руки держат зверька — удалялись и таяли вдалеке, на дороге, среди ветвистых кустов; сзади них понурились верховые лошади.
Он шел по белой улице Картахены, безмысленно глядя по сторонам — пальмы с утолщениями вверху ствола, крыши, резные балконы, площадь и море вдали, — механически вспоминая свои триумфы и беды на этих улицах, по простой и обычной ассоциации воспроизводя перед глазами и темно-зеленые берега Магдалены с ее лесами, с ее скалистыми понго, порогами и зеленой водой, с ее попугаями у лиан и кайманами; с ее Тенерифе, вновь промелькнувшим на том берегу. Он ныне плыл в Картахену по той, по той Магдалене, на сочных, зеленых и молодых берегах которой он начал тогда кампанию, впоследствии названную «славной». «Славной кампанией». Странно, что он забыл. Он был молод, у него было двести смельчаков против огромной армии. Да… Антонио. О, Антонио.
Он вновь механически перемалывал в памяти это письмо об убийстве, о смерти Сукре. Его убили из-за угла. Убили на службе, на его боевом посту. Останься он в Боготе, его бы тоже зарезали, застрелили. И надо было остаться. Он неприлично долго живет. Воистину сказано: от великого до смешного — один шаг. Не следует быть смешным, надо вовремя, вовремя умирать. Надо прислушиваться к судьбе. Сукре, Антонио его, дитя его, Сукре — он сын судьбы. А он? Какой это вздор, вздор. Родриго, денщик, устроился на тихое место — сторожем при монастыре кармелиток. Перу и О’Лири хотят домой, что-то пишут в тетради. Паэс стал диктатором и помещиком, Сублетте, Ансоатеги канули в неизвестность, Урданета остался в Боготе. Надо идти домой. Домой — ко всем тем, кто его приютил. Впрочем, погуляю.
Неожиданно стало светлеть в мозгу; он вдруг твердо увидел себя в Картахене, среди боковой, тихой улицы невдалеке от моря. Камень, камень и камень, серый и беловатый; силуэт замка де Сан-Фелипе невдалеке. Что было? Что сталось… а, крики. Какие-то крики вывели его из полузабвения.
Он пошел на крики; люди в сомбреро, в пончо, в рубахах, в этих своих одеялах; спины. Он подошел и, проталкиваясь, попал в первый ряд.
Здесь, под пальмой, в сторонке от пешеходного тротуара, лежал на боку, протянув неподвижные ноги, соловый вихрастый конь; он только что сдох, блестящая желтая шерсть и мохнатая белесая грива еще не успели потускнеть, но по спокойно остекленевшему темному глазу уже ползли две мухи. Он еще не оскалился, не был неприятен и страшен; казалось, задумчиво, добродушно и крепко он смотрит в какую-то корку иль лист внизу пальмы, и думает странную думу. Что-то знакомое было в его вихрастой холке и желтых, серо-песочных, немного впавших боках. Боливар бездумно смотрел, народ гомонил:
— Чего он?
— А кто его знает.
— Какой-то мор.
— Может, накормили не тем? Хозяин где?
— Да вон.
— Да, этот мог и не тем.
— Он откуда?
— С Апуре.
— Издалека.
— Да, здешняя пища — ее надо осторожно. Степные кони — они выносливые, но нашей гнили и сырости и плодов из сельвы не любят.
— У них там не суше.
— Да, так, а все же другое.
— Да что он? Окостенел, что ли? Ну, сдохла лошадь — не сын.
— Эй! Проснись! Есть хотя бы одно песо? Стерву надо убрать, иначе полиция…
— Да! А где полиция?
— Надо позвать. Этот Лопес — он вечно дрыхнет!
— Да ты проснись, приятель!
Боливар испытывал смутное беспокойство; он наконец — как бы сообразив — посмотрел в ту сторону, в которую обращались все говорившие о хозяине… и увидел Фернандо.
Фернандо сидел под соседней пальмой, в тени, прислонившись спиной к стволу и вытянув разведенные в стороны ноги, и прямо смотрел на Боливара круглыми черными зрачками в больших и белых белках. Их полубезумные взоры встретились и слепяще слились.
— Фернандо, — пробормотал наконец Боливар. — Смерть… смерть, смерть.
Он потупился и, стыдливо покашливая и горбясь, начал выбираться из этой толпы.
— Фернандо, — шептал он под нос. — Я понимаю, Фернандо. Ну что же, убей меня. Отомсти мне, Фернандо. — Он шел, придерживаясь за грудь, заползая пальцами за белевшее полотно рубашки, и тихо шептал себе под нос.
— Боливар! Мой господин! — услышал он за спиной. Он остановился и тупо думал о том, что, когда он повернется, Фернандо вонзит в него свой мачете; он честный льянеро и не ударит в спину. Ну что же. Что надо вспомнить?
Он повернулся; Фернандо стоял, болезненно щурясь, бледный, заросший, с краснеющими глазами, переминался по гладкому тротуару и говорил:
— Вы не думайте, господин Боливар. Я ведь понимаю. Вот, умер мой Соловый. Но вы знаете, вы ведь мне — свет в душе. Свет в душе, да. Вы мне вроде нашего господа бога, спасителя нашего, прости меня грешного. — Он быстро перекрестился, видя по лицу Боливара, что тот может уйти, и спеша сказать. — Вы мне свет. Я теперь другой. Я знаю, у вас несчастье. Но что же, вы вроде святого. Пусть, пусть они побеждают — звери, сволочи. А я понял. Вот еду на Гаити. Хотел увезти Солового — семью-то мою всю порезали, — да вот, сдох он. Поеду уж я один. Чего это он? Наверно, не вынесло его сердце, что на чужбину. Он ведь льянеро, мой Соловый. Хороший конь, да вот, умер. А я — еду. Один тут не могу. Только болен — доеду ли? Я ведь другой. Я грамоте стал учиться. Вы мне — свет в душе. Бовес был смелый человек, но шакал, а вы… вы ведь… я вот еду, еду я, да. А куда? Не знаю.
Все смутное, горькое и больное, что было в душе Боливара это время, вдруг прорвалось наружу; он ничего не мог поделать с собой. Он был готов ко всему, душа была насторожена и все заранее принимала, и только ежилась и молчаливо болела; но он не ожидал, не ожидал он встречи с Фернандо.
Больные слезы живым потоком хлынули из потухших глаз Симона Боливара; он, как мальчишка, громко зарыдал, повернулся и быстро пошел от Фернандо. Тот не догнал его; и Боливар так и не видел его лица после этих своих постыдных и грубых слез.
Добродушные картахенцы с недоумением вглядывались в его лицо; когда он заметил это, он завернул в парк, обшлагом рубашки вытерся и присел на скамейку.
Новое потрясение освежило его, привело в бодрое сознание, трезвость и некую крепость; он посидел на скамейке, глядя перед собой, горько подумал о том, что даже Фернандо — еще один верный человек — не получил от его, Боливара, души ничего, кроме беспокойства, несчастия, одиночества и изгнания, — встал и пошел «домой».
Еще не кончен бал.
Его надо кончить — достойно.
Где он теперь? Что с ним? Вот что волнует меня — одно.
Как я могла его отпустить? Такое ожесточение было в его стремлении к одиночеству, так ясно я видела, что он ныне хочет остаться один — сильный, пламенный человек, — что я в каком-то ослеплении отпустила его, несмотря на его болезнь и страдания.