И теперь, сидя в тишине, я не могу излечиться от этой муки — думать, видеть и представлять все эти последние ужасные дни, когда они затравили его, как одинокого волка.
Я призывала его к сопротивлению и мужеству. Я — сильный человек, полюбивший сильного, — не могла смотреть, как он добровольно сдается этим гиенам, шакалам и грязным псам, как они травят его, загоняют в яму. В последнее время я поняла, — впрочем, я инстинктивно чувствовала это и в самом начале, — что он, Боливар, ищет во мне не столько помощницы и сподвижницы в этих своих военных и президентских делах, сколько покоя, мира и отдыха. Раньше я хотя и чувствовала, но не понимала этого. Я отравила Боливару много минут его жизни. Я не понимала, что он узнал, что он нашел меня не потому и не для того, чтобы иметь еще одного помощника — для этого у него была куча адъютантов, генералов, секретарей, но и они ему были в сущности не нужны, так он одинок был в своем горении, пламени, в своем гордом духе, в своем небрежении тем, что есть главное для всего и для всякого человека, — да, не для того и не потому он нашел меня, а нашел потому, что устал и жаждал в душе покоя, видя гибель, бессмысленность своего дела, дальнейшей борьбы. Да, не пришло еще время для таких душ, для такой борьбы. Поэтому, появившись на свет, они приносят одни несчастия. Он ничего не делал для себя, но он никого не сделал счастливым. Он не рожден был для этого мира. В конце он все это понял. Я ничего не могла ему доказать, не могла вселить в него «мужества»; мужества у него было достаточно, но он понял. Собственно, понял он то, что сидело в нем от рождения, — иначе бы это был другой человек. И все же он был — Боливар, Боливар, он уже не мог быть другим, иным человеком — не мог он быть не Боливаром. В этом была вся трагедия в то последнее, в то ужасное время.
Я тормошила его, не давала ему покоя. Я говорила:
— Ты видишь? иди. Или ты погиб.
Но он отпустил Сантандера, он позволил этим клопам из парламента гнусно глумиться над ним, он потворствовал этим газетам, бесстыдно, бессовестно клеветавшим, позорившим его подвиги, его трудную, фантастическую, его небывалую жизнь.
Я помню ту страшную ночь, когда он, не выдержав тьмы и призраков прошлого, ада и смерти, — позвал меня: ему было плохо. Болезнь не давала покоя; и, кроме того, он что-то предчувствовал. Я мгновенно навела порядок, устроила ванну, дала лекарство и заставила его спать. Уснула и я сама, но вдруг проснулась, как будто и не спала. В доме было полутемно, раздавались обычные шорохи ночи; вдруг — выстрел.
Я все поняла пронзительно и мгновенно, схватила его одежду; он уже сидел на постели и спрашивал вялым голосом:
— Что такое?
— Тебя хотят убить. Оденься. Не думаешь же ты драться за жизнь в ночной рубашке?
Я удивилась своему голосу: будто кто-то другой говорил за меня со стороны — спокойно, с усмешкой и веско.
Он молча оделся, взял пистолет и шпагу и прыгнул в окно навстречу шуму и выстрелам. Я не знала, что с ним, и сидела на смятой постели. В прихожей ударили выстрел, второй и вбежали какие-то офицеры с оружием; они заорали:
— Где Боливар?
Холодно и с усмешкой я отвечала, что его вовсе не было нынче ночью; они загремели дальше. Много часов я не знала, что с ним. Наконец он явился, пристыженный, мокрый, униженный; их со слугой — тот присоединился к нему — атаковала большая ватага мятежников, они отбивались, а после должны были скрыться — бежать и сидеть под мостом. Боливар, Освободитель, сидел под мостом, в траве у воды, спасаясь от рук своих преданных подчиненных, своих людей! Одна я знала, какой это удар, какая рана ему: хуже, чем шпага, хуже, чем эта его болезнь, чахотка.
Его адъютант, Вильям Фергусон, был убит в прихожей. Но верные Симону солдаты все-таки взяли верх, и мятеж был разгромлен.
Пятнадцать главарей пошли под военный суд, которым руководил Урданета. Он требовал казни. Боливар, который в иные времена не задумался бы об этой мере, теперь колебался и втихомолку, вроде бы виновато упрашивал непреклонного Урданету помиловать эту шайку. Однако же Урданета их расстрелял, всех, кроме Сантандера, за которого Боливар — на свою голову, я уверена! — просил военный суд персонально. Уж я бы этого Сантандера…
И дальше — так же. Все так же. Я понимала его — но понимала и то, что он губит себя. Он губит себя, губит!
Он губит себя не как президента, не как вождя, героя — на это мне теперь наплевать; он губит себя без всяких иносказаний, он в грош не ставит свою — дорогую мне — жизнь, он в грош не ставит свое больное и уже старое тело. Старое в 46 лет. Себя, свою жизнь, свое тело…
Как я отпустила его?
Где он теперь, о боже?
Куда мне деваться?
Где отыскать его, что мне делать?
Где он…
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
Боливар умирал достойно, невозмутимо и со знанием дела. Казалось, он вновь обрел душевное равновесие, ибо нашел наконец себе дело по силам и по душе, нашел свое назначение в этой жизни. Оно состояло в том, чтобы умереть достойно, невозмутимо и величаво.
Он тихо лежал в гамаке и таял почти на глазах. Было слишком очевидно, что он умирает, — очевидно и всем, и ему самому; болезнь его, вышедшая из недр его тела, души, — эта чахотка — была такая, что часто больные ею не знали о своей близкой смерти; Боливар знал. Ему давно уже все было ясно, он представлял примерно тот день, когда он покинет мир; что он думал при этом? Что думал, когда молчал, чуть дремал или улыбался покойно, сложив свои прозрачные руки на одеяле? Что думал, слушая дифирамбы и утешения этих солдат, офицеров — изгнанников из Венесуэлы, сновавших в окрестностях Картахены и поспешивших к его последнему ложу?
Он ни о чем не думал. Он думал о многом, делал и говорил он многое, и все же он ни о чем не думал.
Как тут сказать?
То, что было в душе его, не выразить словом «думал».
Он иногда вставал, выходил на свет — к небу, к зелени; кончалось время дождей, близился ясный декабрь — он знал, что где-то посередине этого декабря все будет кончено, — и селение стояло тихое и простое. Он долго смотрел на небо — любимое, давнее это его занятие, — вспоминал старый дом, и камин, и щипцы, и тенистые уголки, память о которых хранилась во всем этом свете только в его душе и исчезнет, сотрется навеки с нею, — ибо загадочный океан мирового духа, к которому присоединится эфирная часть его существа, не нуждается в памяти о тенистых углах их старого патио, и конюшни, и сада, и пестрых аллей, в памяти о тускнеющем золоте корешков Руссо и Вольтера, о черном и милом, тревожащем сердце нагаре каминных щипцов, о брате, о стенах. И вспоминал он свои мечты о всемирной свободе, и видел Шатобриана с его «Ха-ха» — беспокойным для юного сердца; Шатобриана, который следил за его отчаянной, безнадежной борьбой в Америке, — и был миг, когда даже этот старый аскет, ненавистник земной, материальной земли, не верящий в их, американцев, победу, заговорил: «Если Новый Свет сделается весь республиканским, погибнут монархии и старого континента». Давно это было… давно это позади. И снова он вспоминал, вспоминал старый дом, ныне не существующий в мире — живущий лишь в сердце его и в памяти, которые скоро и сами исчезнут, сотрутся с этой громадной классной доски — земной жизни, — и вспоминал Марию, ее доброту, скорбь и кротость, и милый образ ее, который мешался ныне с иным — более милым, живым и больным для сердца; и помнил ее глаза, обращенные внутрь души и внутрь мира, и слышал голос: «Зачем же… зачем?» И снова, снова, и снова он видел тот детский дом — без людей, без хождений, без голосов, просто дом и его загадочные углы, которые исчезнут с ним вместе, и приходила вдруг мысль: «Да не сон ли? Да не приснились ли мне и жизнь, и походы, и кровь, и Фернандо, и Сукре, и милая, верная Мануэла? Да не приснилось ли? Может, я просто заснул в своем грустном и теплом, туманном детстве, и снится сон — драки, кровь, войны?»