Савин сел.
— Ну, что Давлетов?
— Поддержал.
— Я чуял, что поддержит. У него только сверху скорлупа. А под ней болит, колышется. У всех у нас своя скорлупа.
Савин осязаемо ощутил тепло, которое шло от печки, от знакомой вагонной обстановки. Окинул взглядом вагон: висевшее на стенках обмундирование, шубы на вешалке у порога, гитару, приткнувшуюся грифом к тумбочке. Сверяба брал ее редко, а если брал, то наигрывал только бамовские песни, которые сам и сочинял. Никому и никогда он своих песен не переписывал, но — неисповедимы пути — они как-то переползали за стенки вагона. И Савин время от времени слышал их то в палатке, то у костра. И почти всегда задумывался о том, отчего и как рождаются красивые и даже нежные слова у резкого и шального Сверябы. А ведь, наверное, это тоже внешняя оболочка, скорлупа?
— А у тебя снаружи живое мясо, дед, — сказал Сверяба. — Потому тебе бывает больно от самого слабенького укола.
— Мне не больно. Обидно бывает, — возразил Савин.
— Вот-вот. Защиты нету. И с аборигенкой-охотницей так получилось.
— Не надо, Трофимыч.
— Опять козел в огороде... Ладно, не буду.
Огурцы отдавали бочкой, сало пожелтело от времени. Зато хлеб был мягкий и теплый.
— Читал я в одной книжке, дед, про одного мужичка, у которого было прозвище Бедоносец. Я ведь, Женя, тоже бедоносец. Не такой, конечно, как тот. Он чистый. А я...
— Зачем на себя наговаривать?
— Не наговариваю. Гляжу на себя на всамделишного... Понимаешь, есть люди, которые своим самым близким, самым любимым приносят только зло. Не из-за того, что хотят принести зло. Так у них получается. Вот и я такой же. Это моя беда, которую я несу как крест. Слыхал, наверно, что я алиментщик?
— Слыхал.
— Не могу я дать бабе счастья, дед, какая бы она хорошая ни была. И что меня теребит внутри, так это то, что виноватым себя не чувствую. Вроде бы как бабы во всем виноваты. Но не бывает же так. Вот и тормошу себя. И вывожу факт для сознания: не гожусь для семейной жизни. От рождения мне назначено... Дочка Иринка письмо написала: замуж собирается. Грудь рвется: куда ей замуж? Восемнадцати еще нет. Ни специальности, ни образования...
— Сколько вам лет, Иван Трофимович?
— Я же тебя просил: не зови по имени-отчеству. Иван — и точка. Сорок мне, дед... Ну, дай бог Иринке счастья!
Сверяба всегда отличался хорошим аппетитом, а тут — жевал вяло, как-то замедленно. И с озабоченностью, немного искоса поглядывая на Савина.
— Вот я сказал «дай бог!». Смешно, дед! Атеисты — и «дай бог!». Иногда лежу, гляжу в потолок, вон на ту трещину, и вдруг что-то толкнет в коробку: вот сейчас, сию минуту помереть, а все, что мне определено на оставшуюся жизнь хорошего, — детям. Всем поровну. Лежу и чувствую, что глаза стекленеют. Даже вроде вот-вот помру. Нет! Живой, язви ее в кочерыжку! Так что же получается: все запрограммировано? А? Заложено в генах от рождения и идет по проекту? А если в проекте ошибка? Если есть линия, которая ломает, к чертям собачьим, проект, а? Это я к тому, дед, что бедоносец запрограммирован на всю его сознательную жизнь. И я запрограммирован. И ты тоже.
— Иван Трофимович!
— Женя! — перебил укоризненно Сверяба.
— Ты в мистику ударился, Иван. — Савин назвал его по имени с естественной легкостью и даже не подивился тому, а воспринял как само собой разумеющееся. И вообще почувствовал легкость и умиротворение. Глядел на Сверябу влюбленными глазами, готовый ради него на любую самую трудную трудность.
Тот откинулся на топчане, прижался затылком к вагонной стенке, некоторое время молчал. И крупное лицо его с хищным носом ушло в тень. Потом он потянулся за гитарой, обхватил гриф толстыми волосатыми пальцами, тронул поочередно струны, в один заход крутанул колки. Прищурил грустно-шальные глаза и взял несколько аккордов. Без слов, чисто и басовито, завел тягучую незнакомую мелодию. Затем зашевелил губами, и Савин удивленно услышал:
И опять стал выводить мелодию без слов. Что-то в ней было такое, что уводило в забытое и очень давнее. Савину привиделось лето, заросший кувшинками пруд и босоногий мальчишка в засученных до колен штанах... Но это давнее накрепко было завязано на сегодняшнее. И в какое-то из мгновений Савин решил для себя, что все сегодняшнее обойдется благополучно. И с Ольгой он встретится. И повезет ее в теплые края, где в заросших кувшинками прудах плавают лебеди... И магистраль обязательно пройдет через Эльгу, где два громадных скалистых ежа будут пугливо прятать в снег носы, слушая, как гудят тепловозы.
Подумал так Савин и суеверно отогнал свои мысли. Он нередко замечал за собой, что с неоправданной легкостью переходит из одного душевного состояния в другое. Для этого иной раз было достаточно слова или пустякового случая. И уже развернулись мысли во фронт, ринулись вперед, без подготовки, без поддержки — не поймешь, где реальность, где фантазия.
А Сверяба будто забыл про Савина. Видно, в кудлатой его голове перерабатывались видения, потому что тихо и незаметно рождалась песня. Но вот он разом накрыл струны ладонью, отставил гитару. Потянулся к транзистору, крутанул колесико настройки. И сразу налетели в вагон чьи-то козлиные голоса.
— ВЫЯ, — сказал Сверяба. Так он называл ВИА.
— Выключи, — попросил Савин.
Сверяба убавил до самого тихого, но совсем не выключил.
— Пускай для контраста с лебедями... Понимаешь, мать у меня умела делать добро. Надежда Онуфриевна Потерушина. Чего ни скажет, до чего ни дотронется — одно добро исходило от нее.
— А у меня мать померла, Иван. Отца — не знаю.
— Вот и удивляюсь, что ты в детдоме скорлупой не оброс. Оно, может, и к лучшему... А добро делать, Женя, — целое искусство, которое до конца жизни можно не уразуметь. Искусство потому, что жизнь сотворена из парадоксов. Иначе как понять, что люди от добра тоже могут страдать?
Что-то в его словах связалось для Савина с Ольгой. Она тоже высказалась как-то похоже. Но Савин не запомнил, потому что слушал тогда, запахнувшись в свои мысли о прямой и подкове. Но сейчас ее мысль ожила и выбиралась из глубины памяти наружу. И он сказал:
— Ольга так же говорила.
— Охотница, что ли?
— Да.
— Бабам это не дано понять.
— Нет, Иван. Ольга — мудрая.
— Мудрые бабы давно перевелись, дед.
— Как ты можешь, не зная человека?! — воскликнул Савин и неожиданно для себя стал рассказывать. О том, как они шли с Ольгой ночью на лыжах, как стучался в зимовье дятел, как косил лиловым глазом гордый глухарь Кешка, как прощались у горелого леса, когда Ольхон поскуливал от обиды и собачьего предчувствия.
Сверяба глядел на Савина не мигая и с горестью. Дослушав, спросил:
— Так и отказалась приехать к тебе?
— Отказалась.
— Ну и хитрый же народ бабы! Они нашу психологию насквозь чуют.
Он тяжко вздохнул, уставился через узенький стол на друга и произнес, вкладывая в слова всю силу необъяснимого для Савина убеждения:
— Не надо тебе, дед, больше ездить туда.
— Ты ничего не понял, Иван.
— Как раз понял. Потому и говорю.
— Я все равно на ней женюсь.
— А потом?
— Что — потом?
— Во. Никто не знает, что будет потом. Сердце дверью прищемит, понял? И скорлупа расти начнет. — Он опять откинулся, массивно вдавившись в вагонную стенку, спросил заботливо: — Разогреть тушенку?
— Не надо.
— Так вот, дед, опыт имею. Веселый я был в молодости, да и внешностью не обиженный. Сам знаешь: где гитара, там и девки. Оглянусь — справа, слева, и кофточки от натуги лопаются. Легко все было... В общем, встретилась одна медсестричка. Я тогда в Челкаре работал, механиком в автохозяйстве. На танцульках познакомились. В общем, ребенок зародился. А я и не знал, хоть половина срока прошла. Приходит она как-то ко мне в общежитие, берет мою руку, кладет себе на живот. «Послушай», — говорит. И ведь точно, слышу: тук — в ладонь. Растерялся я, понял. И она вся как побитая. Жалко стало, не могу даже сказать, как. А еще жальче того человечка, что в ладонь меня тукнул. Словно сигнал о себе подал: тут я, живой...
1
Слова песни написаны женой офицера Тамарой Казьминой.