В общем, расписались. И пошел я к ним в дом примаком. Гришка народился. Глазастый — в мать. Еще через полтора года — Толик. Такой же глазастый. Только не складывалась у нас жизнь. Не буду, дед, ее охаивать. Но и себя не хочу хулить. Может, просто любви не было? Если вернуться по своим следам, поискать тот костерок, то ведь не нашли бы, наверно. Она с перепугу замуж за меня выскочила, я женился из жалости. А жалость тоже из доброты выходит, а? Но в общем-то и жить, и прожить было, конечно, можно. Ну, не выпало на долю любви, так ведь сколько людей живут без нее самым нормальным образом... Но тут, дедуня, вмешались материальные силы. Самое страшное зло вмешалось — деньги. Сначала бы вроде, как заведено. Двухспальную лежанку надо, телевизор, большой холодильник. Влез я в это дело и начал жизнь в кредит. Принесу в получку полсотни, остальное в кассу взаимопомощи выдирают, а теща губы подожмет и цедит: «Как на такую зарплату прожить — ума не приложу». Я объясняю про кассу, а они мне — про соседа. А сосед, как назло, завмаг попался. Он жене шубу приволок — и моей шубу надо. Они мебельный гарнитур купили — и моим стенка понадобилась. Супружница этого завмага, ядри ее в бочку, моим бабам все мозги прополоскала: механики прекрасно зарабатывают, пусть Иван Трофимович перейдет в автосервис, мой ему поможет. До того я озверел, что один раз шуганул эту заразу матюгами, а ее завмагу пообещал башку гаечным ключом проломить. Это в разговоре сейчас все облегченно получается. А как вспомню — до сих пор молотком по темечку: деньги, деньги, деньги!..
Я ведь и в армию пошел, чтобы получать больше. Взял свой диплом — и в военкомат. Так же, как ты. Только тебя призвали на два года, а я — сразу в добровольцы. Красивый рапорт написал. А ведь из-за денег. Между прочим, не жалею: народ тут почище и завмагов поменьше... Деньги, Женька, это социальное зло. Ну и воспринимай их как неприятную неизбежность. Не хватает — и черт с ними! У многих людей не хватает. Нарушено, Женька, равновесие возможностей и потребностей, тут главная беда человеков. А у баб моих это было в степень возведено. Ляжем с женой спать, гляжу на нее: губа верхняя над нижней, и мелкие зубы видать. Хищник, да и только. И не какой-нибудь серьезный, а мелкий, из породы грызунов, крысенок, которому тоже свою нору обставить надо. Как я раньше ее не разглядел?! Сначала пытался вколотить им в головы, что счастье не в тряпках и деревяшках. Не руками вколотить, дед, упаси бог! Ни одну бабу в жизни пальцем не тронул... Но куда там! Понял, что бесполезно, и стих. А такая была охота шваркнуть все с балкона. Но ведь мальчишки, сыновья мои, на меня смотрят. Потому, как краб, клешни подобрал — и молчок. А теща вздыхательно жене объясняет: «Хоть масло на голову лей — слова не дождешься». От меня, значит... В общем, дед, чего старое ворошить? Чужие болячки не чешутся. У тебя когда-нибудь зубы болели?
— Нет.
— Значит, не поймешь. А я хожу, смеюсь, лаюсь, а у самого будто все до одного зубы болят.
— Может, их сюда забрать? — сочувственно предложил Савин. — А теща пусть там остается.
— Кого — их? Поезд ушел, дед. Разошлись. Шмутки нас развели. А может, я брешу тебе сейчас? Может, себя обеляю? Ведь ушел я не в степь куда-нибудь, а к другой женщине. Может, по петушиной природе своей? Сам себе эти вопросы задаю и успокаиваю себя: нет все-таки. Если бы в сердце не образовалась пустота, то и ни ушел бы. Гришка с Толиком бы удержали. И даже не встретил бы другую...
Савин глядел на Сверябу с изумлением. Тот всегда казался ему сильным, житейски беззаботным, легко отмахивающимся от каких-либо сомнений. И вот поди же! Совсем другой человек обнаруживается. И наверное, у каждого так, если просветить его житейским рентгеном. Потому что не объявился еще миру лекарь, умеющий лечить сразу все душевные недуги.
Сверяба замолчал, уйдя в свои мысли. Потом стал подкручивать колесико настройки транзистора. Приемник подхрипывал, втягивая в вагончик со всего мира незнакомые голоса и мелодии. И вдруг совершенно чистый голос прорвался через километры и произнес: «Начинаем передачу для строителей Байкало-Амурской магистрали».
— Не забывают нас, — сказал Сверяба. И тут же сморщился, скривился, будто у него на самом деле заныли все до одного зубы.
— Что случилось, Иван?
— Послушай.
Савин прислушался. По улице Вагонной прошел груженый КрАЗ, они всю ночь ходили, отсыпали строительную площадку под банно-прачечный комбинат. В вагонном тамбуре, где стояла печка, урчала в тепловом котле вода.
— Поет, ядри его в бочку! — сказал Сверяба и подтянул приемник к самому уху. Вслушиваясь в голос певца, с гримасой отвращения спросил: — Ты можешь понять, что он поет?
Савин разобрал только слова «От Байкала до Амура...».
— А дальше? — спросил Сверяба.
— Вроде бы «небо ясно, небо хмуро».
— А мне слышится «не боятся дымокура». Во как!
— Музыка-то хорошая.
— Слова и музыка — одно целое, дед. Врозь не воспринимаются. Иначе почему мы здесь поем свои примитивные песни? Потому что не принимает душа музыкальной официальщины про БАМ. Даже с распрекрасной мелодией. Ну почему, скажи, надо «строить путь железный, а короче — БАМ»? Чего и как короче?.. Или еще, как там, про тропиночку узкую, которая уходила в таежную даль?
— Не помню.
— И слава богу. Нету у нас, Женька, здесь узких тропиночек. Или бурелом, или просека. — Он резким движением выключил приемник.
— Спой, Иван, свои «Километры».
— Спою, дед.
Он опять взял гитару и однострунно стал выводить мелодию. Эту песню Сверябы Савин слышал много раз, и всегда она защемляла ему сердце, взбудораживала, рождала в нем чувство сопричастности к большому делу. Может быть, с профессиональной точки зрения песня и была несовершенна, но Савин в этом не разбирался. Она трогала его и даже поднимала в собственных глазах.
Сверяба выводил песню тихо и хрипловато, так и надо было ее петь. Звонкий голос все равно сядет на морозе. Нежная кожа прокоптится у костра. Пар изо рта прихватит инеем волосы... Савин не заметил, как тоже стал подпевать, и получился у них тихий мужественный лад.
Допели и уставились друг на друга в полном душевном соприкосновении, удовлетворенные песней, вагонной обстановкой и бесконечностью мира за окном. Сверяба даже гитару легонько погладил своими корявыми, не раз примороженными пальцами, поставил ее бережно на место. И сказал, еще оставаясь в песне:
— Да, Женя, вся жизнь в километрах. Крутит спидометр, пока не остановится на каком-нибудь пикете.
Песня сняла тяжесть от исповеди Сверябы, замела кривые тропинки белым снегом. Но все же что-то беспокоило Савина, словно осталось что-то недоговоренное Сверябой. И это «что-то» надо обязательно выяснить.
— Иван, — спросил он, — а дочка Иринка, которая собирается замуж, от второго брака у тебя, что ли?
— Да, дед. Можно так считать.
— Почему «считать»?
— Другая эта история. И тоже без отрады.
— Твоему Гришке сколько сейчас?
— Пятнадцать.
— А Иринке, ты сказал, восемнадцати нет.
— Нет.
— Так она старше Гришки?
— Старше.
— Значит, ты еще раньше был женат?
— Нет. Удочерил я Иринку, Женя. Сколько ей тогда было? Десять, наверно. В синеньком пальтишке, в синенькой шапочке. Щечка поцарапанная. Помню, прибежала из школы, увидала меня и как споткнулась. Ну, я подошел, познакомился, как со взрослой. Ужинать вместе сели. Я ее про школу стал расспрашивать, про оценки. В общем, как полагается. Потом за телевизор все вместе уселись. Гульнара ее спать провожает, а она говорит: «Ты сама иди спать, а я дяде Ване книжку почитаю».