Огонь опять чуть живой, но идти за сушняком далеко. Не шевелюсь, затихаю. И спокойно, и грустно — опять не получилось с вопросами, опять тяжело за газету. Но эта грусть не терзает, не давит и не мешает мыслям. И в груди тоже легко и свободно.
Рядом с нами оживает река. Сейчас кажется, что по ней снова крадется лодка — колышутся весла, поскрипывают. Но это — обман, так бывает, когда долго выслушиваешь тишину. Да и скрип тот от песочка: намывает вода на отмель, и песочек укладывается на новом месте, скрипит. Костерок наш почти потух. На него уже валится первая ночная роса, но угли еще не хотят сдаваться, попыхивают, но это уже перед последним вздохом, концом. И если бы не роса, если б не слабые звуки речные, то можно б подумать, что костерок наш горит где-нибудь в небе, и сами-то мы тоже не на земле, а в небе — так тихо, таинственно, так необъятно. И кажется, что и душа твоя поднялась, ушла от земного, совсем-совсем распростилась с телом — и вот уж летит, и несется куда-то, и нельзя остановить, замедлить этот вольный полет. Но куда же стремится, чего ждет она и чего просит — и сам ты не знаешь и, поди, не узнать. И думать бы так еще долго, да отвлек голосок.
— Поди, скоро умру я, Витя?..
— Что сказал?
— Умру, поди, скоро...
— А сколько сейчас тебе? — спросил я так, машинально, а сам был там, высоко, где летали мои вольные мысли.
— Разве надоел тебе, Витенька? — не отставал от меня Тимофей.
— Не надоел.
— И ладно. Не огрубил, меня. Хорошо... А потому я, сынок, долго живу, что со своей Катериной друг другу даже «плевать» не говаривали. Да корешки попиваю.
— Все пьешь?
— А как? Выпьешь, как на пол ступишь, а до того — как шагал по болотине: ноги вязнут, подламываются... И дыхать потом хорошо. А ты не забыл, как колок обкашивали?
Я улыбнулся: он ведь учил меня тогда литовкой помахивать, и натолкнулись мы тогда возле колочка на птичье гнездо — моя литовка наткнулась. Из гнезда большая птица выпорхнула, а маленькие птенцы остались. Они и разжалобили меня, ведь я их домик разрушил. А Тимофей утешал. Когда это было? Опять улыбнулся, но радости не пришло. Наоборот, что-то больное задело.
— Значит, забыл?
— Да почему же! — спохватился я громким голосом, даже Арбаев во сне заворочался.
— Вот и ладно, успокоил, сынок... — и он опять замолчал. А я-то надеялся, я-то ждал, готовил вопросы, думал, разговору у нас будет на целый очерк. Но все равно жду еще, смотрю вопросительно, но он не чувствует моих глаз и молчит. И опять покоряюсь судьбе И решаю с какой-то горькой злорадностью — не хочет говорить и пускай, мне тоже надо о многом подумать, как-никак в родное село приехал, на своем родном лугу запалил костерок.
А я и вправду держал в душе те далекие трудные дни. И как птенчиков в траве напугали, еле спасли от литовки, как ходил я в подпасках у Тимофея, как на заработки свои покупал к школе пальто и шапку. И какая то была работа тяжелая: по жестокой жаре плетешься за стадом, устанешь, ухлопаешься, а кто поможет — никто. Это теперь все пастухи — на конях, а тогда лошадка только у бригадира, и он тоже не столько ездит, сколько поглядывает на нее. Одно избавленье — обед. И особенно его Тимофей дожидался. Дождется, воткнет в землю две палочки, сверху — третью, а внизу разведет огонь, котелок двухлитровый подвесит, сам на огонь смотрит, не оторвется. И только вода забулькает, он бросит в нее заварку и опять ждет минут десять. А заварка — тот корешок и есть. Он называл его осолодкой, а как зовут правильно — я не знаю. Но только чай драгоценный! С такого чая — самый дремучий сон. Выпьет котелок в два приема, потянет плечи в сонной истоме и здесь же повалится. И только голову донесет до травы, зашвыркает носом. А сверху — самое солнце да и по телу — испарина от горячего чая, и голова ничем не укрыта, но Тимофей спит бесстрашно. Хоть пали из двустволки — ему все равно. Другой бы умер под такими лучами, но ему даже нравится. Наклонишься, а на щеках — улыбочка тихая, с тайной улыбочка. Она то стягивает, то разжимает лицо. А кожа темно-вишневая, видно, от сильного прилива крови, а дыхание все равно счастливое, отчетливое: видно, спокойно сердцу. Проходит час, и Тимофей просыпается. Сам виноватый.
— Не надоело, сынок?
— Чего?
— Сплю да сплю — не больной, не пьяной. Хоть бы подошел, в бока попинал.
— Зачем?
— Сплю дак... — и он смеется, потом глядит пристально.
— Давай хоть посидим личико в личико. Поговорим давай.
— О чем говорить-то? — удивляюсь я, ведь из него говорун такой же, как из меня певец.
— Хочу до ста лет прожить да людям помочь... Ты не против, сынок?
— Живи, живи, — разрешаю я ему и смеюсь. Он тоже посмеивается и опять молчит. В его прямых зрачках затаилась мысль.
И сейчас молчим. Под обрывом струится река. Звуки ее так же тихи, сонливы, как движения слабого верхового ветра. Вроде и ветра нет, а чувствуешь, замечаешь, как движется воздух, особенно когда повернешь навстречу лицо. И незаметно обо всем забываю — в голове поднимается туманная тяжесть, глаза сами по себе закрываются, и я ложусь. Но что-то мешает: по спине идет от травы прохлада, да и мигают звезды. Они сегодня особенно яркие, налитые, живые. Они выстраиваются в причудливые дороги, и чем сильнее в них вглядываюсь, тем их кажется больше и больше. Опять чудится что-то живое в их синем мерцании. Отчего это? Может, ночь виновата? Может, безлюдье? Тимофей лежит рядом неслышно. Дыханье такое же легкое, как у ребенка. А глаза открыты, не спит он. Видно, устал молчать, заговорил:
— Сколько их, не сосчитано, не измеряно...
— Сосчитано! — догадываюсь, что о звездах он, и говорю что-то пустое, ненужное об астрономии, говорю долго, взволнованно, но он опять молчит — и обидно. Да и ругаю себя, что не решаюсь опять спросить о работе, о пастьбе, о привесах. А время движется, ночь не вечна, утром нужно обратно. А с чем ехать? То ли забыл он совсем меня, то ли сам изменился. И я ворошу костерок, чтобы пламя поднять. Потом вглядываюсь в лицо его, и хоть костерок невелик, хоть лицо в темноту отодвинуто — все равно замечаю все. Нет, не изменилось лицо! Тимофею не нравится такое внимание, и он ложится кверху спиной. Что это, боже мой — со спины он мальчишка совсем, подросток. Какой он худой да коротенький, как долго живет, а не вырос. И думаю о жене его: «Любила ведь и такого — за что любила? Смешной ты — за что? Вот и спроси — за что?» — думаю сам про себя и вдруг хочется сказать ему что-то хорошее, повеселить.
— Гармонь-то жива? Не продал?
— Гармонь-то не корова, Витенька. Это корову вывел да продал. А коснись меня, я б и корову не продал. Согласен? Все живое, с дыханьем, разве продашь?
— Цела, значит, — опять говорю о гармони.
— В дому лежит да поляживат. Тебе поиграть?
— Сам-то играешь?
— И пою, и играю, с притопом, с прихлопом, — он смеется, потом спохватывается, — тебе спеть, пода? Сильно давит ноченька на глаза...
— Неуж бы запел?
— А что, оштрафуешь?..
Но я все равно не поверил. Как же так — вдруг запеть?
— А я запою. За-по-ю! — пообещал он громким, окрепшим голосом. — Почему не запеть, в голову разно виденье ползет, вот и прогоню его.
— Какое виденье?
— Об отъехавших думаю, об живых думаю. Где-то моя Хазова Марья Ивановна, как-то мои Семеновы поживают? Вот и от Наденьки восьмой день письма нет. Эти хоть живые, здоровые, а Марья Ивановна, сердечна душа, лежит там да поляживат...
— Где там?
— Все там же, Витенька. Все там окажемся, да не в одно время.
— Ты песню пообещал?
— Аха, аха! — спохватился он, и я улыбнулся заранее, но продолжения не последовало. Он снова затих. Пламя ослабело, угли мерцают, смотрю на них и дремлю. Тимофей запел неожиданно, когда не ждалось, я думал, что во сне мне приснилось, но голосок стоял рядом, живой и чувствительный: