Голосок слабый, но отчетливый, вроде не поет человек, а постанывает. Такие голоса всегда жалобят, напрягают нервы, расстраивают. Так и со мной случилось: по всему телу кинулись живые остренькие иголочки, от них и тревожно, и приятно, и хочется слушать песню:

Уехал милай мо-о-о-ой теперь дале-е-е-ече
И не вернется больше никогда-а-а...

Пел он, повторю, совсем потихоньку, будто разбудить кого-то боялся, но в том и была сила пения, что оно тихое, ровное. Кончил петь, подтянул к подбородку коленки, может, собрался подремать, но тут же раздумал.

— Не надоело, Витенька?

— Не надоело.

— Потерпи, полежи...

— Эх бы, гармонь сюда! С ней бы повеселее.

— Повеселее, — соглашаюсь с ним.

— А ведь было дело, что меня на санках возили! Уважал гармониста народишко...

— Было, было... — я снова обрадовался и воспылал ожиданием. — Как праздник — так работа тебе...

— И теперь которы не моргуют. И мы соглашаемся, хоть и состарились. Износилися — не спросилися...

А мне сразу вошло в голову, как зимой, по святочным праздникам, возили Тимофея на санках по улице, от одного дома к другому, от гулянья к гулянью. В одном доме попоет, растянет гармошку — уже в другой зовут, требуют. Смешно это было, хорошо это, счастливо. И как только хватало силы, выносливости! Суют ему с разных сторон рюмку за рюмкой — гармониста рады уважить, не отпускают, — и он играет, народ поет, пляшет, и сам он пляшет, опять играет. Это теперь затихла по селам гармонь. Видно, всему свой прощальный час.

А Тимофею все подают, хоть не пьет уже, пригубляет, он и без вина — пьян-пьянешенек, слезки просыпались, потекли по щекам — это от радости, от любви ко всем. Но он не слышит их, заигрался. Но вдруг раздается громкий нахальный стук — и сразу бегут на крыльцо хозяева, и вот уж очутились у самой скамьи. Один гармонист перед ними. Тот сразу играть перестал — хоть казните теперь, хоть милуйте. Знает: за ним прибежали, сейчас унесут. А ему уж вставать не хочется, он прижился навсегда в этом доме, надышался теплом. Но ему уж и вставать не надо — гости, молодые, могучие, прямо хватают его в беремя, приподнимают высоко, к потолку самому, к самой матице, и так проносят над головами, — и вот уж дверь. Морозный воздух гудит в притвор. Но Тимофею не страшно, не боязно, на него уж и одеяло набросили, а сверху — тулуп, и кушаком запечатали — ну разве замерзнешь, разве обидишься? Разве, устанешь, когда прямо в санки устроили, и вот уж они за воротами, — и понеслось веселье, зашумело, загикало, и снег летит прямо в щеки, и грудь задыхается, но он уж совсем простил их, да и грех ли — годы-то молодые, крикливые, да и путь близок, велика ли деревня — и вот уж приехали. Опять в избу и на руках опять, точно добычу, какого-то пленника, а его уж ждут здесь — и раскинулся стол. Ждут, сразу требуют. И снова в ходу гармошка, и опять все началось, закружилось, и никакой водой не зальешь. Но Тимофею здесь недолго сидеть и наигрывать, скоро опять прибегут за ним, опять схватят в беремя, опять выкатят санки и повезут в дальнюю улицу.

...Как давно это, как недавно! И еще я думаю о том, что, наверное, пастух этот будет жить долго-долго, может, переживет и меня. Но Тимофей не слышит ни мою первую мысль, ни вторую. Кажется, он заснул, успокоился, как и Арбаев. Но мне совсем не нужен их сон. Я разбудить хочу пастухов, поговорить хочу. Спрашиваю громким, уверенным голосом. Хоть один да проснется.

— Платят-то вам с привеса?

— Не кричи, Витенька! — сразу обиделся Тимофей.

— О привесах я...

— Слышу, слышу... Прибавь огоньку, надо ночь отогнать.

Делать нечего, пришлось идти за дровами. Когда вставал, споткнулся об Арбаева, но он даже не пошевелился — такой мертвый сон.

— Совсем ухлопался, талата, — схохотнул Тимофей и прикрыл ему газетой лицо.

Снова вспыхнул, поднялся костер.

— О чем загоревал, Витенька?

— Привесы какие?

— Я не вешаю, на ферме вешают. Зоотехник скажет, Вотин Петро. А я уж старый, ниче не знаю...

Стало обидно. Ночь, костер, спешить некуда, а нет разговора, нет. И надежды нет, хоть и вглядываюсь в Тимофея. Но он свил в клубок свое маленькое твердое тельце и засопел. И Арбаев спит. Легонько угли потрескивают. Ну и пусть — все равно уж. И под этот слабый треск пытаюсь заснуть. Заснул бы, да голосок потревожил. Я уж знаю — чей голосок.

— Господи, боже мой, все ходят и ходят... Устала звезда... — и еще что-то бормочет, но уж совсем тихо, невнятно. Но я еще больше обиделся. Такую даль к нему ехал, спешил, а он — «устала звезда»... И мне обиду больше не скрыть.

— Давай о деле! Мне писать о тебе...

— То ли надоел тебе, Витенька? Ты послушай — ночка-то! Как угодила, родная...

Я огляделся, прислушался. Тишины еще больше, даже на реке прекратились всплески и шорохи, видно, сама вода задремала. Не пролетит ночная поздняя птица.

— Ты послушай, приподымись! — умоляет меня пастух. А в голосе уже больше настойчивости. Я поднимаюсь, слушаю, слушаю, но напрасно все.

— Ну ладно, посидели, послушали, — совсем обижаюсь и пробую раздуть костерок, он опять захирел.

— Какой же парень неладной! Неуж не слышишь, как звездочки шевелятся? Неуж...

— Ну хватит, поговорили!

— Аха, посоветовались, — и он посмотрел, как на врага своего. Все в нем поднялось на дыбы.

— Арбаев мне брат родной, единокровный брат!..

— Ну ладно, прости меня! — сказал я уставшим голосом, потому что стало совсем тяжело. И он сразу отмяк. Сдалась душа добрая.

И мне сразу захотелось его приласкать, обрадовать, и почему-то сразу вспомнилось письмо Данилушкина, как расписал там про мальчишек Семеновых, про подарки, универмаг. Наверное, и Тимофею вспомнить приятно.

— Говорят, ты хорошо наградил Семеновых?

— Добры ребятишки, повыше тебя. Николай из армии шлет открыточки, в отпуск сулится. Ну что — тоскуем, увезли далеко. Приеду, пишет, дак у тебя поживу да у мамки. Одобряю. Правда, мамка эта подкачала маленько. Пошел в магазин в ту субботу, сбежались — и как гвоздем по глазам: хочу, говорит, тебе выплатить за эту помощь, подарки. Заработок, мол, теперь, пошел, деньги-то слишнились. Так и сказала. Да еще: ты, мол, издержался ребятам, а мы, мол, седни не бедны — богаты. Видишь, как повернула? Не бедны — богаты, а я что? О деньгах ли? О вечной думал жизни своей. Полагал, что вспомнят потом парнишки. Жил, мол, старик Тимофей, слуга человеческий, играл на гармошке да попевал песенки, давайте-ко помянем его всем гамазом. И мне бы там хорошо, в вечной тьме...

— В какой тьме? — спросил его, смеясь, думая развеселить, отвлечь, а потом потянуть разговор на другое. Но он опять ушел в себя. И я лег на спину, грустный, обиженный, без надежды. Воздух стал влажный, холодный. Это особенно хорошо слышали волосы. Проведешь ладонью, и ладонь мокрая. И так бы мне лежать до утра, да опять привлек голосок.

— Погляди, как ходят звезды-то, намекают... — Он, видно, обращался ко мне. Я пододвинулся.

— Опять вон в гости направилась! Ох ты, какая! Неуж не видишь?..

Всему есть предел, есть предел и терпению:

— Давай о деле, о деле! С чем вернусь-то? С твоими звездочками?! — вышло у меня совсем грубо, хоть и нечаянно. Но я уж не жалел — все равно...

— Говори, Витенька! Громкий у тебя голосок.

— Да ты ж лучший пастух в колхозе — пусть вся область узнает про секреты твои...

Тимофей приподнялся, потом сел прямо, точно за чужим, незнакомым столом.

— Нехорошо хохотать. Нехорошо. То ли сам не робил? Пасли ведь?

— Пасли...

— Хорошо. Как тогда пасли — так и сейчас пасем. Главно — не обидеть коровушку, она-то уж не обидит.

— Ну, а привесы?

— Не знаю, не могу. Поди, он знает, — Тимофей кивнул на Арбаева. И я решаюсь разбудить его. Он сердится.

— Я спал, ты не спал — кто прасил? Шай гатоф?

— Готов, готов, наполняй пузырь! — смеется Тимофей. Арбаев глядит на него тупо, по-деревянному, и вдруг мешковато валится на траву.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: