Ряшенцев получил приказ привести с ближайшей железнодорожной станции новое пополнение — новобранцев двадцать шестого года рождения.
Еще на станции, как только они, все сто человек, выгрузившись из эшелона, были построены, его поразил вид этих мальчишек. Голодные, заморенные, напоминали они птенцов. Он смотрел на их шеи, выставлявшиеся, словно из хомутов, из широких воротников шинелей, на тонкие ноги в обмотках, на худые костистые лица, и жалость бывалого, много всего повидавшего человека все больше овладевала им.
Командовал пополнением младший лейтенант Онуфриев, тоже еще мальчишка, сам только недавно выпущенный из училища. Он то и дело покрикивал на ребят командирским задиристым тенорком, сурово сводя к переносице реденькие белесоватые брови.
...Пробирались по гатям, лежневке, порой по колено в воде (большая часть пути лежала лесом, болотами). Нередко самим приходилось гатить. Но вот наконец-то выбрались из болотины.
Предосторожности ради колонну лучше было вести окраиной леса, но это значило дать порядочный крюк. К тому же там снова блестело болото, а жаркий июньский полдень был так безмятежен, таким умиротворением веяло от застывших на сини неба крутогрудых пенистых облаков, что даже самая мысль об опасности представлялась излишней. Немцы давно уж не беспокоили, редко когда повиснет над нашими боевыми порядками «рама», постукают наши зенитки, оставляя на сини неба крутые клубочки разрывов: «пак!.. пак!..» — и вновь тишина. Да еще по ночам над ничейной зоной немец пускал ракеты да тарахтел иногда пулеметами — для профилактики.
Шли некошеным лугом, походной колонной. Сапоги и обмотки охлестывали золотые головки купав, беленькие реснички ромашек, синие чашечки колокольчиков. Солнце стояло в зените. Жаркий июньский полдень перекипал в зное, волнами посылая на землю сухой свой палящий жар.
Но вот солнце, нырнув за обрез большого грудастого облака, обозначив границу его белой слепящей каймой, разметало оттуда свои лучи коротким стремительным веером, а где его свет был бессилен, в тени от облака, воздух вдруг загустел грозовой синевой.
Так и висело то облако хрустальной горой над головами идущих солдат, на время избавив их от палящего зноя.
За горизонтом немо и глухо погремливало, видимо, собиралась гроза. Дурманяще пахло цветами и медом. В некошеных травах знойно сипели кузнечики, стояла кругом луговая, мирная тишина, когда из-за ближнего леса с воем, с раскатистым ревом вывалились — совсем неожиданно — два «мессершмитта».
Ряшенцев не успел крикнуть «воздух!», подать команду рассыпаться, как самолеты один за другим, поливая из всех пулеметов, низко прошли над колонной, над головами солдат. Потом развернулись — и снова...
Хлестал горячий свинец. Могильным ужасом отдавался в теле нарастающий рев моторов. Новобранцы с налитыми смертельным страхом глазами в панике заметались по лугу, не слушая ни кричавшего Ряшенцева, ни младшего лейтенанта Онуфриева, который бегал по лугу, сам испугавшись, и тоже кричал на солдат.
Онуфриев был убит наповал. Ряшенцев метался среди солдат, пока пуля не угодила ему в бедро, а вторая, уже лежачему, прошила грудную клетку.
Добежать до леска и укрыться удалось лишь немногим.
В медсанбат притащили его без сознания.
И вот накануне большого летнего наступления, не успев ни о чем известить Ирину, он был срочно эвакуирован из прифронтовой полосы сначала в армейский госпиталь, а оттуда — в глубокий тыл.
11
Госпиталь находился на одной из окраин старинного волжского городка, в помещении школы-десятилетки.
Потянулась нудная госпитальная жизнь — процедуры, врачи, перевязки. Месяц лежал он пластом. Особенно тяжелы были ночи. Упорно держалась температура, болели раны, не позволяя заснуть. Забывался лишь только к утру в полубредовом сне. Было такое чувство, словно от каждой из ран к пальцам рук и ног, к голове протянуты ниточки. Стоило лишь слегка повернуть голову, ворохнуть глазами, даже пошевелить пальцем, как одна из ниточек вдруг натягивалась и больно дергала рану.
Минуты ночного бдения растягивались в часы. Часы превращались в сутки. Лежал, не смыкая глаз, изнуряемый мыслями о бесконечности этих мук, опасаясь поглубже вздохнуть, шевельнуться.
И не давала покоя совесть.
В глубине души он не мог считать себя непричастным к гибели тех молодых ребят, что приняли смерть, не успев даже дойти до передовой. Они не давали ему покоя, эти мальчики с тонкими шеями, неотступно стояли перед глазами, мучили по ночам в кошмарах, и он просыпался в страхе, в липком холодном поту.
Поведи он их, Ряшенцев, лесом, возможно, такого бы и не случилось. Почему он повел их лугом? Думал, скорее проскочат, не видел опасности? Но ведь на фронте всегда опасно, об этом он, командир, не должен был забывать.
Как только боли несколько отпускали, он лежал, заведя глаза в потолок, и думал. Думал и ночью и днем. И хотя рассудком он находил оправдание гибели тех молодых ребят, все же сердце и совесть свою так и не мог успокоить.
И еще не давали покоя думы о ней, об Ирине. Как она там, что с ней? Сколько уж раз порывался дать весточку о себе, но резкие боли не позволяли. Попросил это сделать Раю, палатную медсестру.
Рае было семнадцать, и была она по натуре совсем ребенок еще. Каждую просьбу, слово и даже желание раненых она понимала и выполняла настолько буквально, что приходилось только дивиться наивной ее доверчивости и непосредственности.
Раечка говорила по-волжски, на «о». Приходила ли ставить градусник, приносила еду или так, проходила мимо, стоило Ряшенцеву встретиться с нею глазами, как Раечка тут же вспыхивала, круглое личико все заливалось краской, и от смущения она принималась часто хлопать густыми ресницами, напоминавшими майских жуков.
Было приятно, когда она, проверяя пульс, брала его руку своими девичьими пальчиками. Были они прозрачны, свежи и пахли подснежником. Да и от всей ее тонкой девичьей фигурки веяло свежестью и чистотой.
Мать Раи работала здесь же, нянечкой. Отец был убит в самом начале войны.
Рая писала письма, читала газеты многим лежачим, но для него, для Ряшенцева, делала это с особенным удовольствием. Единственно, что не нравилось в ней Константину, — Рая, стараясь выглядеть старше, красилась и пыталась даже курить. Он над нею подтрунивал безобидно, но Рая не замечала шутки, каждое слово его принимала всерьез.
Она-то и написала Ирине письмо под его диктовку. Письмо получилось короткое. Короткое и сухое, — не смел он при Рае высказать то, что хотел. Зато второе и третье письма он написал уже самостоятельно.
Кончилось лето, настала осень, четвертая осень войны. Ряшенцев весь изболелся душой, ожидая ответа, а ответа все не было...
Госпиталь же между тем жил своей жизнью. Кого-то, «подремонтировав» срочно, выписывали. Малая часть отправлялась домой «по чистой», большинство же опять возвращалось на фронт. Почти каждый день привозили новых и новых раненых. Стригли, мыли, сдирали вместе с залубеневшим бинтом корку засохшей крови, определяли в палаты, развозили и разносили по этажам. Раненых было много. Медперсонал работал в полную силу, няни, врачи, медсестры не переставая сновали по коридорам и лестницам ночью и днем. А народец в госпиталь набивался разный. Особенно много хлопот доставляли врачам выздоравливающие, почти каждодневно бегавшие из госпиталя за водкой или к «марухам» в город, на костылях и в гипсе черт знает каким только образом одолевая высокий дощатый забор.
В палате, где находился Ряшенцев, было трое особо отчаянных. Среди них отличался Игошин, из штрафников. С остановившимся немигающим взглядом и покривившимся черным ртом, перемещался Игошин на костылях, низко угнув фиолетовую шишкастую голову, раскачивая между ними, как маятник, костистое длинное тело. На груди, на халате его болтались, оловянно вызванивая, целых три медали «За отвагу».
Койка его стояла напротив, и Ряшенцеву иногда было слышно, как Игошин голосом волка из детской сказки затягивал: