Пошли домишки окраины. В опустевших огородах, на задах, за почерневшими от осенних дождей заборами торчало порою тряпичное чучело или будылья подсолнуха, на мокрой земле догнивала картофельная ботва. Но вот уже зачернел голыми липами пристанционный палисадник с кучами мокрой опавшей листвы. Листья, осклизлые, бурые, валялись на пристанционной платформе, плавали в стылых осенних лужах, налипали на сапоги...
В ноздри ударил запах железной дороги, серный запах сгоревшего каменного угля. Издалека, из тумана послышался крик паровоза. Ряшенцев снова прибавил шагу, Рая, едва поспевая, засеменила за ним.
— Костя, ты мне пиши... Обязательно!
— Разумеется. Если ты перестанешь краситься и курить.
— А я уж и так перестала!
— Перестала, да не совсем.
— Опять ты смеешься! Я ведь с тобой по-серьезному... Напишешь? Нет, честно!
Он молча кивнул. А Раечка торопливо, стесняясь, сунула вдруг ему что-то в карман шинели и прошептала: «На память...»
Поезд тронулся. Он вскочил на подножку.
Уплывала назад махавшая белым платочком, ронявшая ясные слезы фигурка на опустевшем перроне, кирпичное здание станции, водокачка, конторы, приземистые пакгаузы... Пройдя на место, в вагон, он обнаружил в кармане свернутый носовой платочек. На углу его было вышито: «Косте Р. от Раи К.».
12
Первое время, как это часто бывает в дороге, мысли Ряшенцева все еще оставались там, в госпитале, и только потом переключились они на то, что ждало его впереди. Он твердо решил настаивать, чтобы на формировочном пункте в Москве его направили в часть, где служила Ирина.
В те месяцы много писалось о Мангушевском и Сандомирском плацдармах. Ирина была где-то неподалеку от Мангушева. Она писала, что ее вот-вот демобилизуют и пусть он ей сообщит, в каком направлении отправится их эшелон. Проехать к ней можно было двумя путями: по северному, через Брест до Варшавы, или же на Ковель, по южному.
Протолкавшись на формировочном пункте в Москве несколько суток, Ряшенцев известил ее телеграммой, что их эшелон отправят на Минск. В разрушенном гитлеровцами Минске отправил Ирине еще одну телеграмму — чтобы ждала его в Бресте. А меньше чем через сутки он уже бегал у Брестского вокзала вдоль воинских эшелонов, отыскивая глазами ее. Лишь под вечер среди сновавших туда и сюда военных увидел Ирину, с солдатским сидором за плечами и с явственно обозначившимся под шинелью животом.
После объятий и радостных слез она рассказала, сколько пришлось пережить за все это время, как она перемучилась. Да и сегодня... Состав их должен был прибыть сюда еще утром, но колею от Варшавы перешивали с европейской на нашу русскую, движение было приостановлено, и их эшелон долго держали на станции Лукув, потом на какой-то еще.
Она замолчала, но Ряшенцев видел, что рассказала Ирина не все, что-то ее еще мучило. Когда он спросил об этом, лицо Ирины жалко и беззащитно дрогнуло, из глаз ее хлынули слезы.
Она получила письмо из дома. Умерла ее тетка, с которою у нее было связано все, все надежды на жизнь, на будущее. На сестер надежда плоха, у каждой своя семья... Что теперь делать? Он принялся ее утешать и только сейчас заметил, как сильно она изменилась. Лицо все в пигментных пятнах, в глазах неуверенность, страх. Как-то она доберется до дома по горьким дорогам войны? Как будет жить одна на гражданке?! Он с болью глядел на нее, растерявшуюся, беспомощную.
— Есть хочешь?
Ирина вытерла слезы, кивнула. Не ела с утра. Он сбегал за кипятком. Развязав затянутое шнурком горло сидора, стал выкладывать свой паек — хлеб, галеты, консервы. Покопавшись в кармане, вытащил носовой платочек и разложил на нем еду.
Отхлебывая из жестяной обжигающей кружки, Ирина рассказывала про подарки, которые выдало ей командование как демобилизованной, — отрез на платье, детские распашонки, — про то, как она там была без него... Скоро на носовом платке остались одни только крошки. Взгляд Ирины вдруг задержался на вышивке. Она подняла платок, отряхнула и, переводя на Ряшенцева глаза, спросила вдруг зачужавшим голосом:
— От кого это, что за Рая... Кто тебе подарил?!
Он не нашелся сразу и начал густо краснеть.
— Молчишь?.. Ну хорошо, молчи! — уронила она, поднимаясь.
Он кинулся к ней:
— Постой! Я все объясню...
Подхватив свой мешок, зашагал с нею рядом. Заговорил горячо, стараясь сказать обо всем без утайки, недоумевая, что такая, в сущности, мелочь могла внушить подозрение, и мысленно проклиная себя за смущение, за то, зачем он принял от Раи злосчастный этот платок.
— Она палатная наша сестра, понимаешь? Ей и всего-то семнадцать, совсем девчонка еще! Она и адрес мне свой оставила, вот... — Ряшенцев, торопясь, вытащил из кармана бумажку. — Вот он, адрес, ты видишь? Так вот, чтобы не было у тебя никаких подозрений — смотри!..
Он изорвал на клочки бумажку, но Ирина шла все так же молча, замкнуто, отстраненно. С трудом ему наконец удалось успокоить ее.
...Они стояли и ждали посадки. И все-таки Ряшенцев чувствовал, что простила она не полностью, успокоилась не совсем. Вечерело. На путях, маслянисто блестя боками, загнанно отпыхиваясь паром, резко дышали два паровоза. С низкого неба несло ледяной стужей. Неожиданно сверху, из густеющей тьмы, на заклеклую, словно железо, землю одна за другой полетели снежинки, все чаще, посыпался шерстяной, нетающий снег...
Было пора садиться. И тут вся горечь, вся боль расставания, весь страх перед неизвестностью хлынули из нее бурным потоком слез. Уронив на грудь ему голову, содрогаясь, она насквозь промочила слезами ему шинель, гимнастерку. У него заломило грудь, стало нечем дышать. Отвернувшись, дергая кадыком, он молча гладил дрожавшими пальцами ее волосы, затем, оторвав от себя ее залитое слезами лицо, стал целовать.
Помог ей забраться в вагон. Нашел свободное место, забросил на верхнюю полку сидор. Отдав ей остаток продуктов, а также свои обеденные талоны, выскочил на ходу и провожал эшелон глазами, пока тот не истаял в осенних густеющих сумерках. В свой эшелон садился, словно отравленный. Плохо помнил, как ехал, как прибыл на место...
Весь декабрь и январь Ряшенцев со взводом связистов работал на восстановлении разрушенных немцами линий связи и наведении новых вдоль железной дороги Варшава — Брест. Зима в этих местах, как говорили, обычно мягкая, теплая, похожая больше на нашу русскую осень, но эта зима сорок пятого оказалась коварной. Метели сменялись оттепелями и моросящим дождем, гололедом, солдаты часто простуживались. В самом конце января Ряшенцев сам оказался в госпитале с двусторонним воспалением легких.
...После того как проводил Ирину, несколько суток подряд ходил он словно потерянный. Почти каждодневно отправляла неутомимая полевая почта его солдатские треугольники. Вскоре и от Ирины начали приходить письма, только когда лежала в родильном, был небольшой перерыв. По выходе из родильного (у них родилась дочь) сообщила, что роды были тяжелыми, но сейчас себя чувствует хорошо. С гордостью написала ему, что весила дочь четыре кило, что грудь берет с аппетитом, но только вот очень плохо у них там с питанием, с продуктами...
Еще накануне нового года Ряшенцев перевел ей по аттестату половину своего офицерского жалованья, а потом перевел и все целиком. Стал отправлять ей посылки, всеми правдами и неправдами добиваясь, чтоб разрешили послать вне очереди, сверх установленных норм.
Под гимнастеркой, в специальном карманчике, хранил он ее письма. Как только накапливались — перекладывал в сумку, а при себе постоянно держал лишь одно, то самое, где Ирина карандашом обвела пухленькую ручонку дочурки и написала посередине ее: «А это наша лапка».
К весне он стал получать ее письма все реже и реже. И в письмах, в их тоне проскальзывало такое, что вызывало в нем беспокойство. В каждом письме она жаловалась на трудности, писала, как ей тяжело с ребенком в это голодное время.