Нагруженный впечатлениями и открытиями, я постоял у дверей цеха, еще раз заглянул в невообразимо шумящий ткацкий и пошел стеклянным переходом восвояси.
Суповой запах столовой вдруг напомнил мне, что я не обедал, и было бы не худо закусить на дорогу. Готовить дома самому никогда не хотелось. Запах и стайки девочек, бегущих по переходу, из которых по завязанному платком, а то просто чумазому колену я безошибочно определял теперь прядильщиц и тростильщиц, привели меня в огромный зал. Тут было не тесно, и две расходящиеся в стороны очереди халатиков и платочков были невелики.
Рабочие люди еду выбирают быстро, и, применившись к ним, я так же скоро выбрал малиновый свекольный салат, половинку супа, бифштекс с рожками и два запотелых стакана холодного компота. Хорошо, что компот ледяной. Единственным орудием труда здесь были ложки, вилок в алюминиевом мятом ящике не доищешься. Но никто вроде не огорчался, — оказывается, и салат, и суп, и бифштекс вполне можно есть ложкой. Сидя за пластиковым голубым столом в одиночестве, я, однако, все время чувствовал, что нахожусь в женском царстве. Если в цехах мужчины еще попадались, в столовой были одни только женщины, девушки, девочки со всех сторон. И до чего же разные! Почему-то именно здесь эта разность бросалась, лезла в глаза, подчеркивалась, запоминалась. Не потому ли, что и меня тоже со всех сторон оглядывали, рассматривали, изучали, оценивали по своим женским меркам и вкусам карие, серые, желтоватые, зеленые, голубые, синие и черные женские глаза. За столиками вокруг сидели словно бы никогда ни на кого не взглядывающие скромницы и ветреные большеглазые вертушки; мужние жены с достойными кольцами и языкастые бабы, которым только попадись; тоненькие, почти что пионерки, не утратившие детского блеска на носиках, и кругленькие хохотушки, поминутно переглядывающиеся, прыскающие в ладонь; и даже те самые крашенные в три цвета «девки, которые в штанах-то, по лесам-то ездят». Были здесь и холодные вальяжные красавицы, неколебимо уверенные в себе и непреходящей красоте своих губ, бровей, волос, всего прочего. Красавиц, правда, было не густо: две-три на весь зал, но и этого было много, ведь красавицы встречаются редко, а здесь, на комбинате, они показывались и в цехах, и в коридорах, и вот тебе, пожалуйста, в столовой. На них тягостно тянуло смотреть, оглядываться, что́ я и делал с возможно большей конспирацией, с показным равнодушием.
И вдруг среди всех этих взглядов я почувствовал один настолько сильный, что обернулся — неподалеку у столика стояла с тарелкой на подносе Таня Задорина. Поднос дрогнул, и тарелка скатилась, разлетелась вдребезги, обрызнув взвизгнувших девчонок...
Если на комбинате женское начало везде бросалось в глаза, здесь, у входа (время было перед концом смены), совершенно диалектически преобладал мужской пол. На скамейках, на ограждениях низкого сквера и просто так, прислонясь к тополькам, сидели, стояли, переминались мужчины и парни самых разных обличий и обликов — ждали. Был среди них и мой Орлов; меня, конечно, «не заметил», не обратил никакого внимания. Это еще не худшее... Но, может быть, здесь все такие?
Нет. Стоят тут же парни вполне приличного вида, и любо посмотреть на их лица, приветливые взгляды.
Взад и вперед ходит влюбленный молоденький супруг, ярко блестит новое кольцо. Супруг не может скрыть нетерпение, то и дело поглядывает на часы и на двери проходной, уже начавшие выпускать пока редкие струйки работниц. Вот он чуть ли не бежит, спотыкается о поребрик, а навстречу с такой же радостью бросается кубышка в голубом брючном костюме, в новой куртке и пуховом платке. Коротышка очень собственнически подхватывает его, как бы накрепко присоединяется, и так сообщно и радостно они уходят.
Одноногий инвалид тянет сухую шею, высматривает свою половину в загустевшем вдруг женском потоке. Двери проходной уже не закрываются и сильнее становится запах «Красной Москвы», «Сирени», «Эллады».
Инвалидова половина находится. Заботливая и дородная женщина лет тридцати. Улыбка во все лицо. Довольна. А сама ворчит:
— Чего опять пришел? Все боишься — сбегу, что ли? Дурачок...
А я-то кого жду? Ловлю себя на том, что тоже жду кого-то. Нет, не Задорину, не думайте... Просто жду... У вас разве не бывает так, и особенно весной...
Кого-то я жду... Март. Март... Синеет-теплеет небо меж пухлыми облаками. И солнце ломит глаза. И смеются ручьи, подмигивают ручьи... Идут с комбината женщины. Идет навстречу новая смена: юбки, куртки, платки... И, уже отходя от комбината, все вспоминаешь лица и походки, свет глаз и блеск зубов — все это соединяется как-то с весной, теплом, водой, и тягостно как-то и счастливо вроде бы... Такое тяжелое счастье...
ЛИТЕРАТУРА И ЛИТЕРАТОРШИ
Часто в крапиве глухой пышная роза цветет.
Поправлялись дела с дисциплиной и посещаемостью — какое все-таки противное канцелярское слово! — пришла новая беда. Собственно, она не пришла, а была, но за большими или, как хорошо говорят на Украине, горшими бедами просто не столь замечалась. Класс отчаянно плохо учился по русскому языку и литературе. Да. По тому самому языку, о котором патетически восклицал Тургенев, языком языков называл Ломоносов, на котором писал Толстой, которому поклонялся Гоголь и на котором взросла величайшая в мире литература.
Если по всем другим предметам, даже по биологии у Василия Трифоныча, было, что называется, более или менее, то величайшая в мире литература приносила мне сплошные неприятности. Что ни день — сюрприз, новые двойки в графике успеваемости, его протокольно-пунктуально вел Павел Андреевич. С горьким мужеством выставлял он двойки и себе, оставаясь после уроков с журналом, или по своему особому кондуиту, который всегда имел под рукой. А я уже стал суеверно бояться мгновений, когда в дверях учительской появлялась признанная всем районом учителей красавица литераторша Инесса Львовна.
Обычно входила она очень спокойно, спокойно клала на стол журнал, нежно-белой, а лучше сказать, дебелой рукой, где купечески блестело широчайшее обручальное кольцо, всегда наводившее меня на мысль, что я не знаю каких-то необыкновенных достоинств Инессы Львовны, иначе за что же дано ей такое кольцо. Инесса Львовна всегда смотрела на меня так, будто увидела только что и по-своему оценивала, опустив уголки красивых светло-розовых губ. Посмотрев так, дав понять и прочувствовать мне мое несравненно более низкое положение, она говорила медленно, с торжественными расстановками, точно зачитывала окончательный приговор:
— Владимир Иванович... Сегодня всем, — тут она делала ударение, — поставлены двойки. ВСЕМ. Никто ничего не учит... Принимайте меры...
— Всем? — ахал я.
— Да... Всем...
— И Гороховой?
— И Гороховой... Что же? За красивые глаза с поволокой не должно ставить двойки? Если уж вы так неравнодушны к своей Гороховой... и можно понять, в ней что-то такое есть, есть... немного... Глазки... Волосы...
— Инесса Львовна!
— Да уж не скрывайте... Не скрывайте... Все видно. Все вы помешались на Гороховой. И вы и Василий Трифоныч... тоже... Правда, Василий Трифоныч?
Василий Трифоныч, сидевший на диванчике в своих неизменных валенках и с указкой в руке — с указкой он не расставался, — поигрывал желвачками на скулах.
— А, Василий Трифоныч? Ну скажите, вы же без ума от Гороховой? — не унималась Инесса Львовна.