Сели за стол. Рядом со мной Борис пристроил Нельку, а возле себя посадил ее подругу. Потом в рюмки всем налил водку.
— Не буду, — сказал я и отставил от себя рюмку.
— Неужели ты все еще одно парное молочко пьешь? — чуть насмешливо спросила Нелька, ласково трогая меня за плечо. От нее тоже пахло какими-то крепкими духами. Хитрые, черные, быстрые глаза смотрели, казалось, в самую душу.
Как она, Нелька, изменилась за этот год! Прямо-таки не узнать в ней бывшую ученицу восьмого «Б». И неужели это она когда-то треснула меня по голове портфелем?.. Да, ничего не скажешь, Нелька стала настоящей... настоящей красивой девушкой. Только уж что-то кричащее, неестественное было в ее красоте.
— Не ломайся, Андрюша, выпьем! Выпьем за нашу школу, за все, что было и чего не вернешь! — говорила Нелька, опять ставя на прежнее место мою рюмку.
— А ты не жалеешь, что бросила школу? — спросил я, все еще не отводя от Нельки взгляда.
Она повертела между пальцами вилку, вздохнула.
— Как тебе сказать? Сначала вроде жалко было... Меня ведь семейные обстоятельства заставили. Умер отец, а у мамки нас пятеро. И я самая старшая.
— А сейчас, видно, неплохо живешь: вон какое платье, часы золотые...
Нелька заулыбалась — чуть снисходительно и чуть загадочно:
— Жить надо уметь, верзилка-мурзилка!.. Помнишь, я тебя все так называла?
Но тут закричал Борис с другого конца стола:
— Хватит вам вдаваться в разные воспоминания! Давайте кувыркнем!
Вместе со всеми я нерешительно взял рюмку, чуть отлил и закашлялся. Все сделали вид, будто ничего не заметили.
— Закуси, светик, соленым огурчиком, — ворковала Нелька, что-то кладя мне на тарелку. — И грибки хороши. А потом — ветчинки попробуй. И порядочек будет!
Я молчал, изо всей силы стараясь сдержать душивший меня кашель, и называл себя тряпкой, мочалом и еще разными очень и очень злыми эпитетами.
— Между прочим, Андрейка, наши девочки работают в ресторане, где директором отец этого... нашего неврастеника Максима, — сказал Борька. — И человек он, представь себе, мировецкий! Я раз с двоюродным братом — он в отпуск зимой приезжал — захожу в это шикарное местечко. Ну, посидели, выпили — все как положено, стал рассчитываться с официантом, а деньжат не хватает. Так, малость — рублей тридцать... Захожу к Семену Палычу — отцу Максима, и он без никаких: «Пожалуйста, что за разговор!»
— А откуда ты знаешь отца Максима? — удивился я. — Ты же у них никогда не был.
— Знаю! — Борька опять стал наполнять рюмки. — Верно, девочки, мировецкий человек этот Семен Палыч?
— Ага! — сказала Сима и как-то лукаво глянула на Нельку. — Такой ухажористый, такой внимательный... сто очков любому мальчишке даст. Правда, Нелли?
Нелька и бровью не повела. Лишь ехидно заметила, обращаясь к Борису:
— Боренька, подай мне... нет-нет, не консервы, а сыр... Спасибочко, котик. А должок-то ты забыл, наверно, вернуть мировецкому человеку? А? Как не раз уж забывал и мне...
— Брать да отдавать — одна путаница! — захохотала Сима и сама первой чокнулась с Борькой.
Меня подмывало сказать, какой он «мировецкий», этот препротивный Семен Палыч, но я сдержался. А сейчас так жалею, так жалею... Не притрагиваясь больше к своей рюмке, я поднялся, сказал, что забыл носовой платок, и вышел в прихожую. Сорвав с вешалки шапку и шубняк, открыл дверь в сени и — бегом от этой теплой компании. Ноги моей больше не будет у Борьки!
18 марта, вторник.
Сегодня на уроке думал о Борьке. Смотреть на него тошно! После школы захотелось побыть одному, и я направился к волжскому берегу.
Шагал, не разбирая дороги, по хрустевшему под ногами игольчатому снегу. Прямо в лицо смотрело веселое, доброе мартовское солнце. Не знаю, от его ли слепящих лучей или еще от чего-то другого, только у меня по щекам текли слезы...
Когда шел к Волге, увидел грача. Первого грача в эту весну.
Большой и грузный, весь глянцевито-черный, он важно расхаживал по рыжеватой проталинке и что-то клевал, то и дело наклоняясь к земле.
Мне не хотелось его пугать, и я остановился, прижался плечом к желтой, будто намазанной сливочным маслом березке.
Удивительны эти березки в марте! Смотришь на тонкие, статные деревца, а по их чеканно очерченным стволам как будто огоньки перебегают — так просвечивает на весеннем солнышке молодая береста. В другое время года такого не заметишь.
А грач все по-прежнему важно разгуливал по кочкастой проталинке и, кажется, совсем не собирался отсюда улетать. Смотрел на грача, а сердце в груди тук-тук, тук-тук... И с каждым разом толчки становились сильнее и настойчивее. К чему бы это? Может быть, всему виной весна? Ведь и небо, и земля, и все-то, все вокруг было весеннее, чистое, новое...
Почему-то вдруг вспомнил, что в разлив в эту низинку всегда заходит вода. В большое половодье она разливается почти по всему острову. В апреле прошлого года, как-то в выходной, мы нагрянули сюда на лодке целой ватагой. В низинку только-только начинала прокрадываться вода. Она поблескивала между прозрачно-зеленой щетинистой травкой, как утренняя роса.
А однажды здесь же я случайно стал свидетелем удивительно забавного случая. Было это так.
Я сидел на корточках за кустом краснотала и, затаив дыхание, подсматривал за кряквой, хлопотавшей возле своего гнезда на обгорелом пеньке. Внезапно совсем рядом всплеснулась вода, и по сверкающей поверхности заводи медленно пошли круги. Не успел я еще сообразить, что происходит, как молодая травка, всего лишь утром оказавшаяся в воде, зашевелилась, точно живая, и прямо на моих глазах стала исчезать — былинка за былинкой. Чуть приподнявшись, я раздвинул кусты и увидел... щуку. Это она, зубастая, безбоязненно выбравшись на мелководье, щипала, будто коза, нежную травку. Но вот щука чего-то испугалась, подпрыгнула, вся извиваясь, и скрылась в глубине...
А вот здесь, нет, чуть подальше... да, вон на том месте мы развели под вечер костер и варили уху из первого улова (опять вспомнил нашу прошлогоднюю поездку). Один сазан, самый большой, когда я его очистил от чешуек-гривенников и стал мыть, вдруг вырвался у меня из рук и, вильнув хвостом, ушел в омут, сверкнув черной, смоляной спиной...
Чтобы не мешать грачу, я повернул назад и побрел к видневшемуся справа озерцу. В этом озере, покрытом позеленевшим ледком, всегда водились головастики.
Еще мальцом, когда мне было не больше семи, нас с Колькой — закадычным приятелем — привез как-то на остров бакенщик Тихоныч, Колькин отец.
Было жарко. Тихоныч ушел куда-то по своим делам, строго-настрого наказав никуда не отходить от этого озерца — мелкого, тинистого; а нам так хотелось купаться! И вот Колька первый решился войти в озеро, хотя тоже, как и я, боялся головастиков.
Крупные, жирные, с коричневатыми спинками и белыми брюшками, они выныривали из воды и жадно хватали тупыми рыльцами разных зазевавшихся букашек.
Колька храбро вошел в воду по самую грудь и окунулся с головой. А потом опрометью выскочил на берег, весь обвешанный ядовито-зелеными махорками тины. Выскочил и заплясал, приговаривая:
— Эх ты, труса, эх ты, труса! Труса, труса, перетруса!
Мне оставалось только одно: налететь на приятеля с кулаками (я был сильнее и мог бы в два счета расквасить ему нос). Но Колька, разгадав мое намерение, прытко отбежал в сторону и снова принялся дразнить.
Тогда, пересилив страх и отвращение к этим уродливым тварям, я вошел в воду по шейку и тоже окунулся с головой. А потом с вызовом крикнул Кольке:
— Выкусил? А? Вот и не боюсь твоих головастиков! А хочешь, возьму и утоплюсь. И нисколечко не забоюсь!
И тоже опрометью выбежал на берег. И мир между нами был восстановлен.
Хороший был друг Колька! В один год мы пошли с ним в школу, в один год вступили в пионеры. Мы и сейчас учились бы вместе, если бы.... если бы три года назад Колька не утонул в воложке. Он катался в начале декабря на коньках по тонкому, еще прогибавшемуся под ним ледку. Катался, катался, да и ухнул под лед. А вблизи никого не было.