Кондрат закурил люльку, затянулся дымом и продолжал.
– На Сечи, сожженной и разоренной, встретил я людей, что когда-то были казаками. Ныне они — крепаки пана Вяземского. Они-то и поведали про последние дни батьки моего. Узнал я от них, что старшина коша Запорожского на батьку моего косился за то, что вел он дружбу с гультяями, такими же, как и он, сиромахами. В те времена на Сечь что ни день все более и более собирались беглецы со всей Украйны и России. Говорили они, что паны совсем взбесились и не только над холопами своими лютуют, но и вольных казаков с жинками и детьми малыми в крепачину берут. Не мог спокойно батько это слушать, уехал в тот же день. А скоро слухи пошли, что с гайдамаками порубил он хоругви (отряды, эскадроны) князя Сангушки и графа Потоцкого… Долго гулял батько с гайдамаками и на Волыни, и на Уманщине, жег поместья панские. Вернулся в Сечь он с гайдамацкого похода жив и невредим, да тут старшина обманом его окрутила и под конвоем отвезла на суд в Глухов. Там-то батько вскоре был в застенке удавлен. Как услыхал я про это, диду, потянуло меня в Глухов, чтобы пред могилой его колени преклонить да с душегубов его проклятых спрос взять.
Чуть раскосые глаза Кондрата сверкнули мрачным огнем.
– Не удалось мне этого сделать. Ни один человек в Глухове не знал, где могила моего батьки. Видно, проклятые каты зарыли его тело неведомо где. Долго я искал следы тех, кто погубил его. На грех, донесли одному пану, зачем я здесь и кого ищу. Схватили меня проклятые гайдуки. «Тебя, сучий сын, как батьку твоего, судить и повесить надо. Да я тебя, так и быть, прощу. Холопом моим отныне будешь», — сказал пан и хотел мне оселедец сбрить, да я не дался. Был избит гайдуками его, брошен в камору подвальную, цепями окован. Кабы не Семен Чухрай, который батьку моего знал, сгнил бы я там, — закончил Кондрат свою повесть…
Бурило вытер слезы, текущие по его морщинистым щекам, и вдруг сердито глянул на крестника.
– А сам ты, хлопче, казак или не казак? — спросил он строго.
– Да какой же я, диду, казак теперь, коли и Сечи вот уж сколь годов как нет и товариство наше запорожское распалось.
– Замолчи, крестник! Замолчи, — ударил по столу тяжелым кулаком Иван Бурило. — Не говори того, чего не разумеешь! Товариство наше запорожское — сила, и ты его со старшиной не смешивай. Она, старшина, свое гнула, а мы, казаки-сиромахи, — свое. А сила в нас, понял? Покуда мы есть, значит, и казачество живет… В старшинах сидели те, у кого тысяча голов стада да угодья. А мы, сиромахи-казаки, те, что лишь саблю да коня имеем, — мы всегда за народ, за правду. И дале слухай: неважно, что Сечь нашу срыли. Мы, вольные казаки, долго еще будем простому люду защитой и от пана, и от басурмана. Так с давних времен повелось. Даже в песнях об этом поют. Ясно, крестник?
– Ясно, диду, — согласился Кондрат.
Ему, в самом деле, от слов Бурилы многое стало понятней и как-то сразу полегчало на душе. А Бурило продолжал:
– Я вот тоже, хоть и бежал сюда, на Ханщину, от панских катов, но казаком себя навсегда почитаю. И холопом никогда не буду ни хану, ни важному пану. Не буду! Пока рука моя вот эту саблю держит. — Он пристально посмотрел на Кондрата. — И тебе, хлопче, тоже такая дорога выпадет. Ведь ты казачий сын.
– Да я, диду, — перебил старика Кондрат, — всегда с тобой.
– То-то,— усмехнулся в седые усы Бурило. — А то говорил, какой я, мол, казак, раз товариства нашего нет… Невесть что молол!
– Не разумел,— наклонил чубатую голову Кондрат. — А казак я, диду, истинный.
– То-то!.. Другого слова от тебя и не ждал. Так выпьем же по чарке за казачество наше, крестник. — И он налил Кондрату, сидевшему молчаливо в углу Луке и себе по чарке варенухи.
Долго еще в тот вечер говорил старый запорожец о прежней своей жизни, о походах, о том, как брал в 1737 году Очаков, крепость турецкую, и, наверное, слушали бы его молодой казак и молчаливый серб до самой полуночи, если бы не скрипнула дверь. Кондрат имел острый слух, и ему сразу представилось, что там, за дверью, ждет его Маринка. Ему так захотелось еще раз с ней встретиться, что он поднялся из-за стола и, ссылаясь на поздний час, простился со стариком и Лукой, оставив их одних допивать горилку.
IX. В САДОЧКЕ
Выйдя из поноры в ночной вишневый садок, Кондрат приметил среди деревьев белую сорочку Маринки. И зашагал к девушке, пробираясь сквозь кусты малинника.
Смуглое лицо Маринки, освещенное лучами месяца, казалось белым как снег.
– Маринка, ты? — тихо спросил Кондрат.
– Я, Кондратко, — откликнулась она.
Когда казак приблизился к ней, она взяла его за руку:
– Я слышала, все слышала, что ты деду сказывал. Ох, Кондратко, бедовая твоя головушка.
Весь облик девушки, звук ее певучего голоса так встревожили сердце молодого казака, что, охваченный внезапным порывом, он крепко обнял Маринку и поцеловал ее в горячие губы. В тот же миг она выскользнула из объятий казака. Гнев изломал ее черные брови.
– Нехорошо так, неладно, — сказала она.
Теперь в ее голосе Кондрат услышал столько обиды, что сразу же почувствовал раскаяние. Он виновато посмотрел на Маринку, готовый повиноваться каждому ее взгляду.
Девушка поняла его волнение. Ее гнев и обида сразу прошли.
– Не хотел я так… Прости, Маринка! Уж больно хороша ты, — сказал Кондрат и опустил голову.
Он, такой большой и сильный, показался ей вдруг беспомощным и слабым, и она, улыбнувшись, шутливо сказала: — Да и ты казак хоть куда!
Это ободрило упавшего было духом Кондрата.
– Милая ты моя, горлица сизокрылая. — Он взял в свою широкую большую ладонь ее маленькую руку.
– Любый мой, — ласково сказала Маринка и пошла рядом с ним по тропинке к поноре. – Ох, Кондратко, и хочется мне с тобой погулять там, где в детстве когда-то бегали… Помнишь Лебяжью заводь?
– Как не помнить, любушка моя. Только места там опасные… А для девчат — особенно.
– Так ты ордынцев опасаешься? А я не парубок и то их не боюсь.
– Смотри какая! — улыбнулся Хурделица.
– Вот такая, — гордо приосанилась Маринка. И уязвленная его улыбкой добавила: — Что, не веришь? Так давай завтра на Лебяжьей встретимся.
Кондрату сейчас были не страшны никакие ордынцы. От ее взгляда учащенно забилось его сердце.
– Давай встретимся…
Маринка вдруг остановилась и показала рукой на созвездие, мерцающее в просвете листвы.
– Глянь, уже «квочка» над головой повисла. Знать, час поздний. Додому пора. Ты почекай, я тебе коня зараз выведу.
Девушка скрылась за деревьями. Кондрат направился к плетню. Маринка вывела коня.
– Сидай, казак, — проговорила она, сдерживая горячего иноходца.
Как только Кондрат поставил ногу в стремя, девушка прильнула к нему. Сидя в седле, казак наклонился и поцеловал ее.
– Завтра к вечеру у Лебяжьей заводи,— шепнула Маринка, освобождаясь от его объятий.
Хурделица пришпорил коня. Сырой ночной ветер загудел в ушах. Хмельной от любви, гнал молодой казак своего иноходца домой. Никогда еще он не чувствовал в себе столько могучей радостной силы, как сейчас.
X. ЛЕБЯЖЬЯ ЗАВОДЬ
Лебяжьей заводью прозвали слобожане обмелевшую затоку Тилигула, которая только в паводок сливалась с рекой. Тихо шумели здесь высокие камыши. В солнечной зеленоватой воде крупной янтарной чешуей поблескивали пузатые коропы. Утки, гуси, ширококрылые лебеди — белые и черные — вили гнезда в камышовых чащобах. В иссиня-черной тине ворочались жирные клыкастые кабаны, поедая растущий на мелководье водяной орех, зовущийся по-татарски чилимом — закуской самого черта.
От хутора заводь была не близко. К ней через степь вела тропа. По обеим сторонам ее рос густой кустарник, где порой таились в засаде кочевники из Едисанской орды. Встреча с ними добра не сулила. Не успеет и вскрикнуть казак-слобожанин, как метко брошенный татарский аркан тугой петлей стянет ему шею. Затем проворные ордынцы крепко свяжут пленнику руки и погонят, хлеща нагайками, на невольничий рынок в Кафу или Хаджибей. А там узкоглазый жадный мурза продаст невольника в вечное рабство турку — скупщику живого товара. Прощай, свобода!