Все оцепенело. Тетки опустились на колени, застыли в низком поклоне. Белые платки коснулись темной земли. Одна из них вскочила на ноги, воздела руки к небу, завопила потерянно:
— Анцыболоты, люцихверы! Що вы робите! На всевышнего руку занесли!
— Бей активистов! Рубай кенесу под корень! — крикнул кто-то в шапке.
Взбаламутился народ. Через ограду полетели кирпичины, железяки, палки. Селяне пошли на приступ. Тяжелые, словно мешки с зерном, переваливались через ограду, падали на кусты сирени, обламывая их голые ветви. Вокруг поверженного колокола закипела рукопашная. Сыпались пуговицы, трещали пиджаки и рубахи, кровью набухали глаза.
В самый разгар схватки скрипнули железные ворота, перед поповским домом развернулись красные дроги. На дрогах — алая бочка с водой, алый насос-махалка. Пожарники (жаль, без золотых касок — в селе их негде раздобыть) не торопясь сняли с дрожек насос, нарастили шланг и плеснули струей в свалку.
Драку погасили. Но все еще долго наблюдали, как возятся двое, взявшись за грудки. То были: мой отец, Тимофей Будяк, и слободской листоноша Павло Перехват — Микиткин батько.
Сыновьям передалась непримиримость. Минули сутки, а нас с Микиткой все подмывало вцепиться друг в друга. Мы даже не смотрели один на другого.
Все четверо сидим в соломенном кубле. Прошлогодняя скирда надежно укрывает от стылого ветра и ледяной крупы.
Юхимка заметил:
— Опять на зиму повернуло.
Котька уточнил:
— Выметает остатки.
О чем думает Микита, не знаю. Поплотней запахивает шинель. Взял соломинку, ковыряет в зубах. Наверно, про батька своего думает. Батько у него горячий. У, кипяток! Чуть что — сразу: пых, пых! А на вид хворый. Ходят слухи, язва в нем сидит. Сосет, ведьма. Потому лицо у листоноши маленькое, высушенное и цвета нехорошего. Да и сумка почтарская угнетает. А ну-ка потаскай ее, брезентовую, набитую до отказа всякими листами-бумагами! Сутра до ночи, с утра до ночи. И по осенней грязи, и по снежным кучурганам, и по весенним ледяным разводьям. Ног не хватит! Другой бы давно свалился. А он нет. Хворый-хворый, а держится. Всякая улица его знает. Всякая хата привечает. И ни одна собака на него не гавкает. Человек необходимый, уважаемый. При всяких брошюрах ходит, — значит, у него и ума и понятия больше, чем у простого дядька, который газету держит в руках, только когда мастерит самокрутку. Перехват мягкий по натуре, но на язык остер! Затронь — припечет так, что потом долго будешь почесываться. А шутник отчаянный. Бывает, идет улицей, видит, дядьки собрались, болтают попусту. Здоровается весело:
— Бог в помощь! — А сам чему-то ухмыляется.
— Заглянь, Павло, сбреши трошки.
Перехват делает серьезный вид, говорит озабоченно и в рифму:
— Некогда брехать, надо на майдан махать!
— Що случилось?
— Ситец привезли!
Дядьки умолкают. Растерянно переглядываются. Ситец редкий гость в слободе. Когда он появляется, лавка трещит от многолюдья. Переспрашивают недоверчиво:
— Що ты кажешь?
— А то и кажу, что некогда!
И прибавляет шагу для убедительности.
Улица враз пустеет.
В другом месте листоношу спрашивают:
— А скажи, любый человече, що газеты пишут?
В тон вопросу и ответ:
— А то пишут, что Германия просит хлеба.
— А що ж наши отвечают?
— А наши кажут: этого не хочешь? — Листоноша вскидывает на всеобщее обозрение крупную узловатую фигу.
Взрывается хохот — даже акации мелким листом вздрагивают. Дядьки, вытирая рукавом веселую слезу, замечают:
— Скажет так скажет!..
Мой отец другого поля ягода. Говорит мало. Больше руками. Руки у него, надо сказать, на своем месте. По железу чего смастерить, секрет какой в машине разгадать, — будет возиться как проклятый, а своего добьется. Правда, водится за ним грешок (как, впрочем, и за листоношей): иногда хочет себя показать. Выставляется. Скрестит руки на груди, ногу выставит, голову вскинет. Иногда на этом и остановится. В другой раз тряхнет густым чубом, вскинет черные брови, еще и словом добавит:
— Мы рабочий класс, пролетарии!
Мать, когда слышит такое, обязательно заметит:
— Расходилась беднота, аж лохмотья летят!
Отец действительно пролетарий. Когда его батько помер, старшие братья разделили наследство: кому хата, кому сарай, кому кони. А Тимофея — младшего — обидели. И землю ему выделили на косогоре. Если засуха — все горит, если ливень — все сносит. Землей он не дорожил. Сдавал задарма в аренду. А сам — инструмент в сумку и в кузницу. Одно время в черепичной мастерской трудился. Носил песок, размешивал раствор, набивал формы. Каторжная работа. Кашель стал одолевать от пыли цементной. Бросил черепицу, — гори она огнем! — подался в олийницу. Олийница — это где давят олию: масло подсолнечное. Ходит весь пропахший маслом — и руки, и спецовка, и чеботы. В карманах всякие железки: гаечки, шурупы, чеки. На ремне, у правого бедра, ножны из сыромятной кожи. В ножнах — нож. Сам смастерил. Взял кусок пилочки, приладил грушевую колодочку, наточил на точиле, направил на оселке. Бреется этим ножом.
Братья его обделили, и тесть обделил: не дал за дочерью ничего. Мать говорит:
— В чем была, в том и замуж пошла.
Отец называет себя пролетарием. Я верю ему. Пролетарий, по моему детскому пониманию, происходит от слова «пролетать». Он в самом деле всегда пролетал мимо удачи, мимо достатка. Но головы не опускал. Сам о себе в шутку говорит:
— Голый-босый, но гонор имею!
Гонору в нем, правда, хоть отбавляй. Потому и встревает во все. Взять колокола. Добрался до самого верха. Ключом орудовал. Как же: рабочий класс!
Мать зашивала располосованную в потасовке рубашку, всхлипывала:
— Где ты взялся на мою голову, чертяка чубатый!
Он мирно отвечал:
— Не скули по-щенячьи.
— Зачем трогаете несчастную церкву? Зачем обижаете? Вы, что ли, ее ставили, что распоряжаетесь?
Отец ударил себя по коленям:
— Опять сказка про белого бычка! Вас же, паразитов, собирали в сельсовете. Вам, паразитам, доказывали: нужна бронза для индустрии! А вы, паразиты, в драку.
Мать с девичьих лет любила церковь, бегала туда чуть ли не к каждой службе. Она пела в хоре. Стоя на клиросе, чувствовала себя вознесенной. Восторг, вера в чудо. Казалось, расставь руки, как крылья, — и полетишь ангельски легким полетом. Казалось, она близка к тайнам. Глаза впивались в росписи на стенах, на сводах. Она была рядом с ними, чувствовала себя как бы участницей и омовения, и вечери, и успения, и святого воскресения. Глаза Спаса глядели на нее с такой грустью, с таким проникновением, что весь этот вымышленный мир оживал.
Муж запретил ей петь в церкви. Она не могла простить ему такой жестокости. И сейчас она гневалась не из-за рубахи, а из-за той обидной несправедливости, которую творят такие, как ее Тимофей.
— На каждой улице кричите: «Равенство, равенство!» А сами его рушите.
— Это как же? — не понимает отец.
— А так. В церкви стоят рядом и пан и холоп. Стоят, как ровня. Где еще есть такое место?
Он темнеет лицом.
— Не на ту доску ставишь. Гнилая доска!
Умом я, кажется, больше понимаю отца, мне нравится его горячность, вера во что-то новое. Но сердцем я — с матерью. Меня приводят в трепет высокие библейские сюжеты, которые я постигаю в церкви, задирая голову. Холодеет под ложечкой, когда я слышу песнопение, льющееся с клироса.
Взбаламутили людей эти сброшенные колокола. И вчера о них, и сегодня.
В нашем соломенном клубе тоже спор о них. Котька горячится, наступает на Микитку:
— Твой листоноша тоже добрый! Он же читает книжки. Знаешь, как нужны трактора. Нам же Хавронья Панасовна объясняла! Нужен металл, вот этот, як его?..
Микита равнодушно подсказывает:
— Благородный.
— Ага! — соглашается Котька. Затем спохватывается: — Не-е! Цветной! А ты…
— Що я?
— Знаю, что ты за батька!
— А ты?
— Мой понимает: раз надо, значит, надо!