— Лица допризывного возраста пусть не являются.
— Ну да, — сказал Колька Бабин, — все равно добьемся.
Лейтенант сказал примирительно и негромко:
— Погодите, ребята, дойдет очередь и до вас.
А толпа не расходилась.
Надо спешить домой, сообразил, наконец, я — там ведь бабушка и мама, и притом, мама нездорова и думает, конечно, сейчас об отце.
Путь мой лежал мимо рынка, до вечера оставалось еще много времени, однако базар вдруг опустел. Только лохмотья газет волочил ветер, только хрустели под ногами просыпанные каленые семечки, валялась розовая морковка, да в углу, около забора, подвыпивший мужичонка обнимал за шею непроданную корову, заглядывал в фиолетовые бессмысленно грустные глаза.
Пустынной была и наша улица. Даже кур точно сдунуло во дворы, и голопузые пацаны куда-то исчезли, домишки теперь не улыбались беспечно и добро, а будто глядели настороженно и хмуро. У Козопасов из окна кричало радио. Виталька, наверное, специально раскрыл окно пошире. А сальниковская старуха, Спиридоновна, выползла из калитки, ковыляет вдоль завалинки, наглухо закрывает ставни, хотя до вечера еще далеко.
Бабушка дремала на сундуке в прихожей. Заслышав меня, открыла глаза, шепнула:
— Тихо ты, медведь, мать разбудишь, опять ей поплошало, третий час, как спит.
— Бабушка, война, — сказал я, — ты что, не слыхала?
— Не болтай, — сказала бабка и перекрестила меня. — Рази можно таким словом баловаться?
— Война, бабушка, — сказал я. — Еще в двенадцать часов по радио передавали.
Бабка опустилась на сундук, и тотчас из комнаты выбежала мама, она выбежала, хватаясь за сердце, крикнула:
— Господи, неужели все потонули?
— Что ты, мама, что ты говоришь? — крикнул я испуганно, подумалось, что мама тронулась, умом, и я кинулся к ней, мама отгородилась рукой и сказала:
— Толком говори, скорей.
— Война, мама, — сказал я.
— Фу ты, — сказала мама. — Из-за чего бы орать, как оглашенному.
И опустилась рядом с бабкой на сундук, засмеялась, как давеча Марс, — беззаботно и: счастливо.
Я стоял, недоумевая, бабка крестилась, а мама не могла управиться со смехом и сквозь него сказала облегченно и радостно:
— А мне спросонок послышалось, будто ты про пароход говоришь, будто потонул пароход, где отец ехал.
— Мама, — сказал я. — Война, разве ты не понимаешь, мама?
— А, — сказала мать, улыбаясь. — Война… Война, — повторила она уже совсем по-другому. — Война? Что ты, Ромка, балабонишь?
— Мама, — сказал я. — Мама, одумайся, война, мама.
Через порог шагнул низенький дядька, я тотчас узнал — рассыльный из военкомата, Прохор Самойлыч, мы с отцом встречали его на рыбалке.
— Кубекову, Антон Гаврилычу, — сказал дядя Прохор. — Повестка вот.
Он топтался на пороге и смотрел виновато, пачка повесток была у него в руке.
— Нет его, — сказала мама. — Нет его… Назад неси.
— Что ты, мама, — сказал я и взял повестку.
— Нет! — крикнула мама и выхватила бумажку.
Бабка сказала строго:
— Не дури, Галина, чай не маленькая.
— Поди, — сказала мама, держа повестку, — поди, сынок, узнай, послали за отцом лошадь на пристань?
Лошадь за отцом не послали, теперь было уже поздно — пароход, наверное, уже пришел, а до пристани двадцать два километра.
— Доберется, — сказали мне у отца на работе. — Небось, на пристани сидеть не станет. Повестку, верно, получили?
— Да, — сказал я. — Получил отец повестку. Эх, вы, не могли подводу послать.
Я заскочил по дороге в библиотеку, там была одна Зойка:
— Зорька, брось, никто сегодня к тебе не заявится, пошли к нам.
— Нет, — сказала она, — я работаю, понял?
А через час на попутной машине примчался отец — весь в белой пыли, без кепки: ее сорвало ветром. Мы все трое бросились навстречу, отец обнял маму и сказал:
— Зорька, вот как оно… Здравствуй, Зорька…
Оказывается, это не я придумал такое имя, и не только Зойку, но и мою маму, Галину, можно так называть…
СПАСИБО, АНАТОЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ
Подполковнику медицинской службы Северину Глясману — человеку, хирургу, другу.
Если при ожоге поражено более трех четвертей поверхности тела, человек почти неминуемо обречен на гибель, — так записано во всех учебниках, монографиях, исследованиях. Так привыкли считать врачи.
…От гарнизонного городка до областного центра, где расположен военный госпиталь, — сорок километров. Сорок минут езды на машине по отличному асфальту. Даже — тридцать. Тридцать минут. Но и это слишком много, счет ведется на секунды.
Мотор самолета взревел тревожно, как сирена «скорой помощи». Человека держали на руках — обложенного салфетками, запеленатого в простыни, будто в саван. Человек был без сознания…
Вчера стояла вязкая, тягучая жара. Саперное подразделение выполняло задачу, ставшую уже привычной, — помогало районному Совету ремонтировать дорогу.
Он возился у экскаватора в майке и трусах. Так и не удалось установить, отчего вспыхнул бензин. Тугой клуб пламени ударил в человека, обволок его со всех сторон.
Поблизости была районная больница. Врачи определили сразу: шок. Состояние больного все ухудшалось.
— Да, — сказали по телефону из военного госпиталя. — Доктор Глушков долгие годы лечит таких больных. Да, он вылетает. Немедленно.
Тревожно трубила санитарная машина. Человека внесли в палату на руках.
Перо скользило по бланку истории болезни:
«Шевчук Анатолий Петрович. 1938 года рождения. 6 августа получил сильный ожог. Площадь ожога составляет 83 процента поверхности тела. Остались неповрежденными лишь голова, поверхность живота и стопы ног. Общее состояние тяжелое. Шок…»
— Между прочим, — сказал Глушков медсестре, — раньше, до революции, историю болезни называли скорбным листом.
— Это вы к чему, Анатолий Михайлович? — переспросила сестра.
— Да так, вспомнилось.
Глушков помолчал. И, стыдясь высоких слов, добавил все-таки:
— Это я к тому, что у нас вот каждая история болезни — история воли, мужества, история победы человека над смертью, понимаете?
Он был невысок ростом, коренаст, спокоен, даже, пожалуй, медлителен. Только глаза жили как бы сами по себе — глубоко запрятанные под кустистыми бровями, пристальные, полные живого блеска. Да руки — сильные и в то же время нервные и нежные, с длинными пальцами, с истонченной от частого мытья кожей, с коротко обрезанными ногтями. Умные, добрые, мужественные руки хирурга.
Прошло несколько дней, и он приподнял этими руками голову солдата, повернул к себе:
— Сегодня — операция, тезка. Не бойся. Будет общий наркоз. Будет все хорошо. Ты мне веришь?
Еще бы не верить человеку, если он просиживал у твоей койки долгие ночные часы, умел подбодрить и ласковым словом, и бесхитростной шуткой. Человеку, спасшему жизнь тысячам других!
Операция длилась четыре часа. Лишь позже Шевчуку рассказали: с грудной клетки у него пересадили на плечо и ноги крупные лоскуты кожи. А когда она прижилась — операция повторилась.
Настал октябрь, и снова — операционный стол.
В истории болезни появилась итоговая запись:
«Перенесено 1500 квадратных сантиметров кожи. Перелито 6 литров крови».
— Дальнейшее будет зависеть от тебя, — сказал Анатолий Михайлович. — Я свое дело сделал. Впрочем… Вот тебе еще одно лекарство.
«Редкостная судьба у этой книги, — думал Глушков, шагая из палаты в ординаторскую. — Произведение художественное, а стало учебником жизни, учебником мужества и воспитания воли. Даже название — как заповедь: «Повесть о настоящем человеке».
— Ты — настоящий парень, — сказал он Шевчуку, когда тот впервые поднялся на ноги и, пошатываясь, хватаясь за спинки кроватей, сделал первые шаги.