Читальный зал высок и холоден, старинные, черного дерева резные шкафы уходят под потолок, и шкафами отгорожен кабинетик, где всегда сидит Зойкина мать, а сегодня владычествует Зойка. Дверь притворена, очень хочется говорить Зойке необыкновенные, прекрасные и тревожные слова, но я не знаю таких слов, а если бы и знал — наверное, не посмел бы произнести, я говорю невпопад:
— Здравствуй, Зорька.
Я говорю громко, и под высоким гулким потолком отдается:
— Зорька!
А моя Зорька смотрит на меня, и серединка верхней губы под мягкой луночкой слегка приподнимается — Зорька хочет сказать что-то, может быть, необыкновенное, прекрасное и тревожное, и молчит, — наверное, и она таких слов еще не знает.
— Садись, — говорит Зойка, — ну садись, пожалуйста, вот сюда.
И сама проходит за стол с каталожными карточками. Я не хочу, чтобы Зойка отделялась от меня, но что поделаешь, если она выбрала это место.
Половина двенадцатого, еще тридцать минут впереди, я буду читать стихи, надо только сперва выключить радио — пусть не мешает. Но Зойка говорит:
— Оставь. Все равно до двенадцати перерыв, а потом послушаем известия.
Правильно, на городском радиоузле перерыв…
Это я читаю, а Зойка говорит уверенно:
— Багрицкий. А дальше помнишь? Вот:
— Морей молодой прибой, — повторяю я и встаю, и Зойка тоже встает, и тогда я опираюсь рукой и перемахиваю через стол, для меня такой номер сущий пустяк, мы — рядом, и Зойка шепчет совсем тихонько:
— Слушай, — говорю я, — слушай, Зорька…
— Погоди, — отвечает она, — ну, пожалуйста, не надо…
— Зорька, — говорю я, — Зорька же…
— Зорька, — говорит она, слышу в ее голосе удивление и радость, я понимаю: ведь никто, никогда ее так не звал, это придумал я, и всегда буду называть ее Зорькой — только я один, и никто больше.
Я обнимаю Зорьку, серединка губы под мягкой луночкой приподнимается — вовсе не для того, чтобы сказать мне что-то.
Мы стоим так, и за стеной топорщатся в небеса ветки сирени, непуганые звезды просятся на порог, молодой прибой грохочет о скалы, и бегут дороги в неведомое житье… И Зойкины губы чуть вздрагивают под моими губами.
За спиной хрипит, Зойка хочет отстраниться, но я не отпускаю, ведь это всего лишь радио, поверка времени, а потом — последние известия. Еще несколько минут — и ворвутся ребята, пока же мы с Зорькой вдвоем, и губы ее чуть вздрагивают под моими губами.
Репродуктор хрипит, я хочу выключить его, но для этого надо шагнуть, оторвать губы от Зорькиных губ, а я не могу. Пусть передают последние известия, пусть гремит жизнь — такая веселая, такая прекрасная, такая бесконечная и счастливая жизнь!
— …германские войска напали, — прорывается вдруг сквозь хрип, и голос звучит странно, голос не похож на тот, каким читают известия дикторы, кажется, это и не диктор, кто-то другой. Мы не успеваем разобраться, опять из черной тарелки доносится хрип, но мы уже прислушиваемся, хотя Зойкины губы еще вздрагивают под моими губами.
— …подвергли бомбардировке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые…
— Это война, Роман? — спрашивает Зойка, она спрашивает меня так, будто я должен знать все на свете, а я не знаю, что случилось, ведь само слово еще не произнесено.
Но звучит и оно — короткое, воющее, бьющее окончанием слово, похожее на глагол в повелительном наклонении, похожее на короткий приказ: вой!-на! — слово, знакомое по учебникам, по газетам, слово, никогда еще не относившееся прямо, непосредственно к нам — ко мне, к отцу и маме, к Зойке, — слово скорее книжное, чем живое, пока — не страшное, а лишь неожиданное и тревожное.
— Это война, Роман, — говорит Зойка, мои руки лежат на плечах, живых и теплых под тонкой кофточкой, и теперь уже нельзя почему-то притронуться губами к Зойкиным губам и невозможно говорить ни о чем другом, пусть даже трепетном и ласковом…
— Война, — снова говорит Зойка, и я вспоминаю вдруг: отца ее убили на Хасане. Я обнимаю Зойку за теплые плечи.
Топоча по ковровой дорожке, вбегает Марс, глаза, как вымытые вишенки, он бормочет что-то по-татарски, он смеется — он всегда смеется, этот забавный пацан с грозным именем бога войны. Он смеется, не обращая внимания на радио, топочет по ковровой дорожке, и мы смотрим на него, а репродуктор говорит, говорит…
Влетает Симка, он еще на дворе напялил свой монашеский клобук и состроил дурашливую постную физиономию, рожа у него тотчас расплывется, ведь мы с Зойкой стоим обнявшись, Симка раскланивается, говорит:
— Простите, леди и джентльмены, за вторжение…
И умолкает. Сверху обрушивается:
— Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины.
— Что это, ребята? — говорит Симка. Мы молчим, только Марс бегает по комнате и смеется, да рушатся из черной картонки щемящие слова.
А потом; разом ввалились ребята, и мы стояли в зале с мавританскими окнами, в них еще сохранились кое-где разноцветные стекла, солнце поднялось выше, и синие, красные, желтые квадраты ложились на пол и вздрагивали.
Мы стояли у репродуктора — рыжий Колька Бабин, он вернулся в сорок четвертом без ноги; Федя Палаус, удостоенный посмертно звания Героя Советского Союза; Симка-монах, обидчивый парень, расстрелянный в плену за то, что плюнул в лицо гитлеровскому генералу; и Железняков Ленька, ненавидевший меня, — под Кенигсбергом он отдал мне последний глоток воды и, продырявленный осколками, всю ночь тащил меня, раненого, к своим; и Лида-конферансье, примерная отличница, три года спустя осужденная за спекуляцию; и Гина Халимова, награжденная после войны медалью «За доблестный труд»; и Зойка, моя Зорька — ее дневники под заглавием «Записки отважной разведчицы», ее дневники с именем и фамилией, обведенными черной рамкой, я прочитал недавно в журнале…
Мы стояли на разноцветном полу под мавританским окном, и Ленька Железняков держал за руку Гину Халимову, а я обнимал Зорьку за тонкие теплые плечи. А в дверях всхлипывала Марьям-апа.
Вышли вместе — одна Зойка осталась, ей надо было работать. Договорились: я забегу к ней вечером, как только встречу отца.
Рядом был военкомат, и мы направились туда, решив, что явимся первыми.
На двухэтажном здании военкомата прикрепляли кумачовый лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Наверное, лозунг остался с Первого мая, новый изготовить не успели, а вывесить призыв военкомата следовало непременно. Мы свернули в переулок, где было военкоматское крыльцо.
Человек двести стояли там, и лейтенант, приподнимаясь, чтобы все видели, слышали его, выкрикивал:
— Товарищи, товарищи, я же сказал: принимать заявления от добровольцев будем часа через три, надо же нам подготовиться, товарищи, приходите через три часа.
Он увидел, кажется, нас и добавил: