Читальный зал высок и холоден, старинные, черного дерева резные шкафы уходят под потолок, и шкафами отгорожен кабинетик, где всегда сидит Зойкина мать, а сегодня владычествует Зойка. Дверь притворена, очень хочется говорить Зойке необыкновенные, прекрасные и тревожные слова, но я не знаю таких слов, а если бы и знал — наверное, не посмел бы произнести, я говорю невпопад:

— Здравствуй, Зорька.

Я говорю громко, и под высоким гулким потолком отдается:

— Зорька!

А моя Зорька смотрит на меня, и серединка верхней губы под мягкой луночкой слегка приподнимается — Зорька хочет сказать что-то, может быть, необыкновенное, прекрасное и тревожное, и молчит, — наверное, и она таких слов еще не знает.

— Садись, — говорит Зойка, — ну садись, пожалуйста, вот сюда.

И сама проходит за стол с каталожными карточками. Я не хочу, чтобы Зойка отделялась от меня, но что поделаешь, если она выбрала это место.

Половина двенадцатого, еще тридцать минут впереди, я буду читать стихи, надо только сперва выключить радио — пусть не мешает. Но Зойка говорит:

— Оставь. Все равно до двенадцати перерыв, а потом послушаем известия.

Правильно, на городском радиоузле перерыв…

Звезда стоит на пороге —
Не испугай ее!
Овраги, леса, дороги:
Неведомое житье!
Звезда стоит на пороге —
Смотри, не вспугни ее!

Это я читаю, а Зойка говорит уверенно:

— Багрицкий. А дальше помнишь? Вот:

Вставай же, дитя работы,
Взволнованный и босой,
Чтоб взять этот мир, как соты,
Обрызганные росой.
Ах! Вешних солнц повороты,
Морей молодой прибой.

— Морей молодой прибой, — повторяю я и встаю, и Зойка тоже встает, и тогда я опираюсь рукой и перемахиваю через стол, для меня такой номер сущий пустяк, мы — рядом, и Зойка шепчет совсем тихонько:

Вселенная в мокрых ветках
Топорщится в небеса.
Шаманит в сырых беседках
Оранжевая оса,
И жаворонки в клетках
Пробуют голоса.

— Слушай, — говорю я, — слушай, Зорька…

— Погоди, — отвечает она, — ну, пожалуйста, не надо…

— Зорька, — говорю я, — Зорька же…

— Зорька, — говорит она, слышу в ее голосе удивление и радость, я понимаю: ведь никто, никогда ее так не звал, это придумал я, и всегда буду называть ее Зорькой — только я один, и никто больше.

Я обнимаю Зорьку, серединка губы под мягкой луночкой приподнимается — вовсе не для того, чтобы сказать мне что-то.

Мы стоим так, и за стеной топорщатся в небеса ветки сирени, непуганые звезды просятся на порог, молодой прибой грохочет о скалы, и бегут дороги в неведомое житье… И Зойкины губы чуть вздрагивают под моими губами.

За спиной хрипит, Зойка хочет отстраниться, но я не отпускаю, ведь это всего лишь радио, поверка времени, а потом — последние известия. Еще несколько минут — и ворвутся ребята, пока же мы с Зорькой вдвоем, и губы ее чуть вздрагивают под моими губами.

Репродуктор хрипит, я хочу выключить его, но для этого надо шагнуть, оторвать губы от Зорькиных губ, а я не могу. Пусть передают последние известия, пусть гремит жизнь — такая веселая, такая прекрасная, такая бесконечная и счастливая жизнь!

— …германские войска напали, — прорывается вдруг сквозь хрип, и голос звучит странно, голос не похож на тот, каким читают известия дикторы, кажется, это и не диктор, кто-то другой. Мы не успеваем разобраться, опять из черной тарелки доносится хрип, но мы уже прислушиваемся, хотя Зойкины губы еще вздрагивают под моими губами.

— …подвергли бомбардировке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые…

Командировка в юность img_5.jpeg

— Это война, Роман? — спрашивает Зойка, она спрашивает меня так, будто я должен знать все на свете, а я не знаю, что случилось, ведь само слово еще не произнесено.

Но звучит и оно — короткое, воющее, бьющее окончанием слово, похожее на глагол в повелительном наклонении, похожее на короткий приказ: вой!-на! — слово, знакомое по учебникам, по газетам, слово, никогда еще не относившееся прямо, непосредственно к нам — ко мне, к отцу и маме, к Зойке, — слово скорее книжное, чем живое, пока — не страшное, а лишь неожиданное и тревожное.

— Это война, Роман, — говорит Зойка, мои руки лежат на плечах, живых и теплых под тонкой кофточкой, и теперь уже нельзя почему-то притронуться губами к Зойкиным губам и невозможно говорить ни о чем другом, пусть даже трепетном и ласковом…

— Война, — снова говорит Зойка, и я вспоминаю вдруг: отца ее убили на Хасане. Я обнимаю Зойку за теплые плечи.

Топоча по ковровой дорожке, вбегает Марс, глаза, как вымытые вишенки, он бормочет что-то по-татарски, он смеется — он всегда смеется, этот забавный пацан с грозным именем бога войны. Он смеется, не обращая внимания на радио, топочет по ковровой дорожке, и мы смотрим на него, а репродуктор говорит, говорит…

Влетает Симка, он еще на дворе напялил свой монашеский клобук и состроил дурашливую постную физиономию, рожа у него тотчас расплывется, ведь мы с Зойкой стоим обнявшись, Симка раскланивается, говорит:

— Простите, леди и джентльмены, за вторжение…

И умолкает. Сверху обрушивается:

— Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины.

— Что это, ребята? — говорит Симка. Мы молчим, только Марс бегает по комнате и смеется, да рушатся из черной картонки щемящие слова.

А потом; разом ввалились ребята, и мы стояли в зале с мавританскими окнами, в них еще сохранились кое-где разноцветные стекла, солнце поднялось выше, и синие, красные, желтые квадраты ложились на пол и вздрагивали.

Мы стояли у репродуктора — рыжий Колька Бабин, он вернулся в сорок четвертом без ноги; Федя Палаус, удостоенный посмертно звания Героя Советского Союза; Симка-монах, обидчивый парень, расстрелянный в плену за то, что плюнул в лицо гитлеровскому генералу; и Железняков Ленька, ненавидевший меня, — под Кенигсбергом он отдал мне последний глоток воды и, продырявленный осколками, всю ночь тащил меня, раненого, к своим; и Лида-конферансье, примерная отличница, три года спустя осужденная за спекуляцию; и Гина Халимова, награжденная после войны медалью «За доблестный труд»; и Зойка, моя Зорька — ее дневники под заглавием «Записки отважной разведчицы», ее дневники с именем и фамилией, обведенными черной рамкой, я прочитал недавно в журнале…

Мы стояли на разноцветном полу под мавританским окном, и Ленька Железняков держал за руку Гину Халимову, а я обнимал Зорьку за тонкие теплые плечи. А в дверях всхлипывала Марьям-апа.

Вышли вместе — одна Зойка осталась, ей надо было работать. Договорились: я забегу к ней вечером, как только встречу отца.

Рядом был военкомат, и мы направились туда, решив, что явимся первыми.

На двухэтажном здании военкомата прикрепляли кумачовый лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Наверное, лозунг остался с Первого мая, новый изготовить не успели, а вывесить призыв военкомата следовало непременно. Мы свернули в переулок, где было военкоматское крыльцо.

Человек двести стояли там, и лейтенант, приподнимаясь, чтобы все видели, слышали его, выкрикивал:

— Товарищи, товарищи, я же сказал: принимать заявления от добровольцев будем часа через три, надо же нам подготовиться, товарищи, приходите через три часа.

Он увидел, кажется, нас и добавил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: