— Неужто?
— Повисит. Убежден.
— А нас с тобой не подвесят, Олег Макарыч, вместо Шмоткина? Дай-ка гляну, с чего он там начинает? Начало, как анализ крови: сахар, соли, жиры и прочие страсти в норме, значит, поехали дальше. — Кулибин развязал тесемки, открыл папку, перевернул титульный лист и медленно, с громовыми раскатами в голосе прочел: «На него уже садились птицы. Как на дерево. Шевелился он теперь редко и чаще от дуновения мысли или когда прилетало особенно яркое воспоминание. Яркое и шумное, как шмель». М-мда. Начато чуть ли не стихами. А что там в середке у него? — Кулибин копнул руками поглубже, выдернул наугад страничку. — «Еремина привлекали ночные подворотни: там, в затхлых дворах-колодцах, он все еще надеялся услышать покаянный плач эпохи, ждал, что его окликнут голосом матери-земли, позовут, чтобы отпустить, прощенного, на все четыре стороны». Красиво. И непонятно. Видимо, так и должно быть, когда пишет не совсем обычный человек. Не такой, как предполагалось.
Кулибин собирался заглянуть в самый конец рукописи, когда дверь кабинета беззвучно распахнулась. На какой-то миг в голове у меня возникло ощущение вакуума, словно бы в открытую дверь мгновенно вытек весь имеющийся в наличии воздух — из кабинета, из нас, сидящих в кабинете, и не только воздух, но и все звуки, запахи, цвета, мысли и даже сама память…
Игнорируя Алисины вопли возмущения, весь ее парфюмерно-галантерейный заслон, всю душистую мощь ее секретарской заставы, в кабинет директора ворвался… тишайший Шмоткин. Ворвался, перевел дух и, похоже, решил все испортить. Продолжая улыбаться и жутко стесняясь своего порыва, Галактион широко раскрыл темнозубый неприглядный рот и прокуренным шепотом не сказал, а как-то нечленораздельно дыхнул: «Ф-фа-атит!»
— Кто это? — поинтересовался у меня Кулибин.
— Н-не знаю, — смекнул я, что директор и Шмоткин незнакомы и что Галактиону необходимо заткнуть глотку. Ради спасения «Острова». Стало ясно: мой автор решил заняться самоубийством. У него, скорей всего, чтО-то лопнуло: то ли терпение, то ли вера, а может, и вовсе рассудок надорвался.
И тогда я, ни слова не говоря, выстреливаюсь из кресла и, как разъяренный испанский бычок на ка-кой-нибудь провинциальной корриде, мчусь, завинтив шею штопором, на Шмоткина, желая боднуть его роговыми очками, а главное — вытеснить его с арены, вышвырнуть из кабинета, пока ошеломленная Алиса не пришла в себя (уж она-то знала Шмоткина как облупленного!) и не назвала ополоумевшего тореадора по фамилии.
Закрыв Шмоткину рот ладонью и энергично его подпихивая коленкой в тощий зад, выдворил я Галактиона в коридор. Протискиваясь мимо белощекой, припудренной страхом Алисы, начал я делать ей знаки — одновременно губами, глазами, ушами, пальцами, мыслями (телепатически), умоляя ее не произносить фамилии Галактиона.
— Тс-с! — зашипел я ей на ухо. — Ни слова, Алисочка. За мной — французские духи! Этого дядю ты не знаешь. Сейчас я его опущу в преисподнюю.
Подтолкнув Галактиона к дверям лифта, я проворно спровадил его на первый этаж, успев шепнуть «виртуозу слова»:
— Не рыпайтесь, ради бога! Дело сдвинулось. Ждите меня тут.
Директору я сказал, что мужика, который ворвался в кабинет, увезла «скорая помощь».
Алиса отпечатала издательский договор со Шмоткиным в трех экземплярах. Директор нехотя подписал бланки. Я съездил на лифте к Галактиону, вставил ему фломастер в пальцы правой руки и попросил у счастливого автора автограф. Трижды Галактион Шмоткин ставил свою подпись на казенном документе и трижды в эти ни с чем не сравнимые мгновения, как свеча на ветру, гасла на его губах улыбка. Гасла и вновь возгоралась.
Подписав договор, Шмоткин вначале растерялся, как заяц-русак, выпущенный на Невском проспекте, а затем панически припустил из помещения.
В тот же день после работы, выйдя из дверей издательства, я обнаружил Шмоткина на противоположной стороне улицы. Высотная, столбовая, переросшая толпу фигура Галактиона белела плафончиком головы возле магазина «Канцелярские товары». На этом посту он ждал меня три часа.
— Что это вы? — зашипел я на него, перейдя улицу.
— Н-надо бы о-отметить… с-слегка.
— Пойдемте отсюда живо, — подтолкнул я Галактиона в спину.
В ресторане «Метрополь», обгладывая цыпленка, я все-таки не удержался, спросил Шмоткина:
— Скажите, какого дьявола… Иными словами: что вам все-таки взбрело в голову? Вломились в кабинет директора с… со своей простецкой улыбкой! Напугали всех… От вас вроде бы не пахнет возбудителем.
— Я х-хотел с-сказать, что н-не надо его п-печа-тать. «О-остров» мой.
— Как это понимать — «не надо»?
— Я п-передумал.
— В-вы ч-что, в своем уме?! — начал было и я заикаться.
— Пу-у-скай п-полежит. Я другую книгу напишу. О б-брате, ф-фрезеровщике. Ее с-сразу напечатают. Да и ч-чем б-брат хуже меня? Он г-гораздо лучше, п-полезнее.
— Договор подписали?
— П-подписал.
— Тогда помалкивайте в тряпочку. Мне теперь на вас наплевать. Слышите?! На вас и на вашего брата! Моя задача: спасти «Остров». Довести его до ума, как говорят фрезеровщики!
Очнулся я глубоко под землей. В метро. Там, где ко мне, как правило, приходило успокоение. Очнулся от переживаний за неуклюжего, простодушного Шмоткина, от издательской суеты, от метрополевских цыплят и всего остального, что обхватывало меня днем минувшим, будто корсет, будто большой перцовый пластырь. Очнулся и… вспомнил, что дома, у себя в квартире, желанного покоя не будет, а будет невозмутимая Августа, принимавшая меня и мою помощь как должное, Августа, которую я столь опрометчиво пожалел и продолжаю жалеть вот уже неделю, и что завтра вечером приезжают мои, которые, даже если Густа к их приезду освободит помещение, все равно догадаются, что в квартире находился кто-то посторонний, ибо стены квартиры, а также мебель и особенно тряпки настолько теперь пропахли табаком, были прокурены Августой, что все в доме сделалось как бы сырокопченым, и я в том числе, овеянный дополнительно к Густиной копоти копотью унылых графоманов и не менее унылых сослуживцев.
Густа… Августа, соплячка неоперившаяся, кто она? Зачем? И не грозят ли мне неприятности еще большего калибра в связи с ее пребыванием на моих простынях, нежели банальные неприятности семейного ряда?
Она, Августа, эта отфрезерованная городом пигалица, эта манерная круглоглазая куколка, валявшаяся на помойке, так ведь и не сказала о себе ни единого серьезного слова, постоянно несла чепуху, отклонялась в откровенные фантазии, короче говоря — шалила. А ведь она содержала в себе тайну. Тайну целой человеческой жизни — не книги, не романа, — тайну живого острова во плоти и духе. Вокруг ее тощенького тельца, как вокруг малого солнца, могли и наверняка вращались сопутствующие планеты с атмосферой добра и зла, с порывами нежности и тьмой преступных деяний. Вдруг да за ее беспамятным лежанием на пустыре кроется что-нибудь серьезное? Скажем, убийство или ограбление?
Ну и что, остепенял я тут же свой страх, разве то, что она, такая юная, неоперившаяся, была испачкана кем-то и безжалостно выброшена, разве это не убийство уже (нежности, восторга, красоты), не ограбление (надежды, веры в «светлое будущее», наивности, искренности)? Кто, кто пихнул ее в спину, промолчав цинично или сказав что-нибудь похабное? Сейчас ведь не гражданская война, не разруха, не повод для написания страшных стихов: «Что, Катька, рада? — Ни гугу!.. Лежи ты, падаль, на снегу!..»
Придя домой и обнаружив Августу (значит, она не бред, не плод воображения), я вдруг взглянул на нее по-иному, уже не просто как мужчина, и даже не просто как отец (смотри Рембрандта «Возвращение блудного сына»), но, пожалуй, как мать, как мадонна, смотрящая на младенца, который лежит у нее на руках (да простят меня художники, а также искусствоведы за это кощунственное сравнение, но в нем — свет Истины).
Необходимо сказать, что теперь, приходя домой, я стал невольно принюхиваться: что новенького сготовила Густа? Сегодня пахло гороховым супом с копченостями. «Откуда дровишки? — мелькнуло в голове. — Никаких копченостей в доме давно уже не было».