— Ты в общежитии живешь?
— Ни за что не угадаете, где я живу. В высотном здании, в городе Москве. На самой верхотуре. Есть там одна комнатка. Для голубей. Ну, я их и потеснила. Все ж таки — человек я или воробей? Живу там, а работать езжу в Ленинград. Работаю на фабрике мыльных пузырей. Мыльные пузыри выпускаю. Который попрочней других, не лопается, я его в целлофан заворачиваю и — на продажу. Сплю в основном в поезде. Ночую. Днем пузыри выпускаю, а вечером — опять в поезд. Чаще — в сидячий сажусь. В Москве на лифте поднимусь на свой девяносто девятый этаж, посижу, чаю попью, голубей, воробьев, мух пересчитаю, если прибавилось — лишних в окно выпущу, а ночевать — в поезд. Меня без билета возят, договорилась. Помощницей проводника. Чай пассажирам завариваю. Липовый, мятный, жасминовый. Кому что, или — смесь, всего понемножку. У меня два мешка заварки насушено. Мешаю с грузинским «первый сорт» и завариваю. Специально для «Красной стрелы» добавляю корень валерьянки. Ездили на таком?
— Случалось. Скажи, Августа, а с этим самым волосатиком у тебя что? Война-дружба? Если это он тебя избил… и ты от него прячешься… Тогда я его отловлю и в милицию сдам. Хочешь?
— Скажите, Олег Макарыч, а вы еще мужчина или уже фантик порожний?
— Ты еще… малявка, интересоваться этим… — заспотыкался я о произносимые слова и неожиданно для себя покраснел, чего не случалось со мной уже много лет кряду.
— Во-первых, я не малявка, а мать пятерых детей: три парня и две девочки. Будущие, конечно. А во-вторых, вы мне немножко, как бы это сказать… понравились, что ли? Только зря вы так коротко стрижетесь. Седины ведь нету. Или она у вас на кончиках волос появляется, седина ваша? Когда я сюда попала вчера, мне показалось, что вам лет тридцать, не больше. А теперь выясняется, что гораздо больше. Двадцать шесть лет разницы! Как говорится: туши свет, сливай воду. К тому же баки вам рыжие, как корове седло…
— Это как же понимать? В гроб, что ли, заживо ложиться прикажешь? А где же тогда — «старикам везде у нас почет»?
— Як тому, что немало это — двадцать шесть. У меня отец моложе вас на пять лет.
— Это который индус или который в сибирской тайге застрял с петровских времен?
— Это который настоящий, по фамилии Бядовка, Иван Адамыч.
— И где же он у тебя?
— А партизанит до сих пор. Тропинки в Беловежской пуще минирует.
— Он что у тебя, лесник?
— Он у меня алкоголик деревенский, тунеядец со стажем. Еще вопросы есть?
— Послушай, Августа… Я, конечно, не имею права интересоваться, да и не верю я врачу…
— Какому еще врачу? У меня кроме соплей — ни одной хворобы еще не было в жизни!
— Ну, тот, со «скорой помощи». Жорик вертлявый… Говорил, будто бы ты «под кайфом», то есть наглоталась чего-то и забалдела будто бы. Это правда? Или ты выпила?.. Хотя спиртным от тебя не пахло.
— Раз не пахло — значит, и говорить не о чем. Тоже мне… Жорики.
— Извини, только… Хочется знать про вас, молодых, побольше… Чтобы помочь, или не навредить, по крайней мере!
— Сами говорите: не пахло… — вытаращила Августа свои «циферблаты», в которых так и забегали секундные стрелки гнева. — Пусть этим самым от придурков разных пахнет! А я нанюхалась, насмотрелась, спасибо уже! Мать в гроб вогнал, сам хуже ненормального, за проволоку посадить собираются… A-а! Да чего там… Говорю: отец у меня космонавт. Который еще до Гагарина лететь собирался, да не пустили.
Смотрю на девчонку, а «циферблаты»-то у нее на мокром месте, оказывается, стоят: две огромные, почему-то долго не падающие слезы набрякли под синевой и вдруг так и просыпались на худые, перемазанные зеленкой скулы, осев дождевой пылью на раздутых, африканских губах (настоящие дитячьи нюни!).
И захотелось вдруг бережно приласкать ребятенка, пригреть, защитить эту остроплечую колючку, постоянно готовую к отпору, к драчке за себя, к беде жданной, к жизненным пинкам и насмешкам — и это в шестнадцать-то лет такая готовность к щелчкам, ударам, словно и не по юности шла, а по беспощадному рингу боксерскому; сердце так и стиснула щемящая нежность к этой помятой, но еще не сломленной травинке; захотелось схватить ее за руку и увести куда-нибудь к деревьям, к реке, к птицам, туда, где все проще и чище, увести, как свою, только еще более неблагополучную дочку, погладить ее по голове, пожалеть, утешить, прижать… И сразу же смекнул что нельзя! Что не смогу, что не имею права на такие жесты, потому что Августа — это прежде всего женщина, пусть невзрослая, хрупкая, в ссадинах, в обидах и слезах, в прозрачной гордыне, в одиночестве, в отщепенстве, в неуклюжей злости, во всем, в чем угодно, и все ж таки она женщина, уже женщина… да и не сразу поймет, что бескорыстно «жестикулирую»; да и сам я за себя полностью не отвечаю, так как не только мозг в тебе, душа, совесть, но и все остальное в наличии.
И я только грустно посмотрел на нее, прошептав, выдохнув бессознательно слова, словно обдувал горячий суп:
— Бедная… бедная девочка… Прости, пожалуйста…
— Чего, чего? — встрепенулась тут же Августа. — Кого это мне прощать? И за что? Вот еще скажете… Да я сама кого хочешь обижу, только поворачивайся!
— Вот-вот… Прости нас, мужиков… И прежде всего — отца родного прости. Добровольного мученика. Он ведь кто у тебя теперь? Сирота натуральный: заживо дочки лишился. А за суп тебе, Августа, большое спасибо. Никогда такого не ел. Такого необыкновенного супа… Не вкушал.
— Скажете тоже…
Наконец-то я их подловил, всех сразу: директора, главного редактора, завредакцией — одним словом, все свое непосредственное и посредственное начальство, улучил момент, подстерег, когда они собрались в кабинете директора на утреннюю «переглядку», собрались, чтобы незамедлительно разбежаться кто куда, ищи ветра в поле, один — в кабинете запрется, другой — на совещание испарится, третий — в командировку схлынет. Пути начальства неисповедимы.
Секретарша Алиса, этакая нимфочка, вся в обтяжечку, кудлатенькая и постоянно как бы сонная (прежде это называлось — томная), переполненная собственным достоинством, не глядя на меня, протянула было поперек моего пути пластиковую оранжевую линеечку на манер шлагбаума: «У директора летучка!»— но, взглянув, хотя и нехотя, на мое лицо, линейку отдернула, подобрала свои наманикюренные коготки и, спрятавшись за огромную пишущую машинку «Башкирия», закурила — торопливо, взахлеб, словно только что пережила душевное потрясение.
В кабинете меня явно не ждали. На что я рассчитывал? На внезапность прежде всего. И еще — на решимость, на этакий посткомсомольский задор: мол, запросто от меня отделаться не позволю. Не те времена. Должно быть, на моем лице все эти «порывы духа» получили свое отражение, во всяком случае начальственные шлагбаумы тоже вдруг заподнимались, загустевавшая с моим появлением тишина в кабинете, «готовая взорваться», сначала продырявилась чьим-то ироническим покашливанием, а затем осветилась дежурными, хроническими улыбками.
— Ну, что там у тебя, Макарыч? — полувесело, полусерьезно, словно по щеке потрепал вопросом принципиальный, смотрящийся вечным холостяком завредакцией Востроухов, глаза которого имели «истовый взгляд» аскета или сектанта, готового за свои личные (далекие от общественных) убеждения хоть на костер!
— Прошу десять минут абсолютного внимания, дорогие товарищи! Сами понимаете, второго такого момента, когда вы все в сборе, может не подвернуться никогда: жизнь, как детская рубашка, коротка и вся… того, в пятнах.
— Нельзя ли конкретнее, Олег Макарыч? — улыбнулся мне директор издательства, но как-то робко улыбнулся, словно тяжелобольному. — У нас тут, понимаете ли, дела, которые не терпят… и все такое прочее.
— И у меня дела, причем — наши, общие, литературные. Я к вам не за пособием. За ним я в другой раз и не столь стремительно, извиняюсь за резкое слово. Кто не знает, тому сообщу, а кто в курсе, тому V напомню: у нас в издательском, так сказать, портфеле имеется в наличии талантливая — не убоюсь этого слова — рукопись под названием «Остров». Автор Галактион Шмоткин, ветеран войны, инвалид, орденоносец, точнее — медаленосец, человек с интереснейшей биографией и, что не менее важно (по крайней мере для нас), по-настоящему одаренный автор. Рукопись представлена и находится у меня на столе уже два с лишним года. Есть две рецензии на эту рукопись. Одна — положительная, другая — отрицательная. Что само по себе небезынтересно. Есть еще мое личное мнение, как редактора, более чем положительное. И есть еще… беспросветное равнодушие к этому автору со стороны всех нас, вместе взятых, дорогие товарищи!