— Каштан должен жить… — сказал Толька. — Вы не знаете, какой он парень. Орден Ленина у него…
— Ну, уж это вы глупейшую вещь сказали, — успокаиваясь и садясь за стол, сказал профессор. — Ранги и награды для меня не имеют никакого значения… Если случится чудо и он останется жить, заберу его к себе в клинику и попробую… склеить.
— Вы уж постарайтесь, — попросил Толька.
— Уходите, уходите! Вы мне мешаете.
Осторожно прикрывая дверь номера, Эрнест оглянулся: профессор сидел, сжав красными волосатыми руками виски, и глядел на исписанные листки бумаги.
…Эти считанные дни, когда бригадир находился между жизнью и смертью, были для Тольки днями мучительных раздумий. Так много и так трудно он никогда не думал…
Он представил, что все то, что случилось с Каштаном, произошло с ним, Анатолием Груздевым, и что он, а не бригадир лежит сейчас при смерти. Вдруг случилось бы самое худшее… какой след оставил бы он на земле? В сущности, никакого. «Какой это Груздев? — припоминали бы люди. — А, это тот, который девчатам хорька вонючего подсунул?»
И ему становилось страшно.
А Каштан, размышлял он дальше… На Березовой — Сыти, которую он прошел от первого до последнего костыля, сейчас гудят поезда. И здесь скоро загудят, на вот этих голубых рельсах, что уложил бригадир. Нет, его не забудут. А ведь Каштан старше Тольки всего на пять лет, но успел сделать столько, сколько едва ли сделает Толька за всю свою жизнь…
Странно, не день и не месяц знал Толька Каштана, но лишь теперь смог дать четкое и ясное определение своего отношения к бригадиру. Это было безграничное уважение. Каштан научил его, пожалуй, самому важному, без чего существование человека теряет весь смысл: любить и уважать труд…
…Утром Каштан захотел видеть своих парней.
Бригаду инструктировали доктора, как себя вести, чтобы не выдать себя взглядом, не ранить случайным словом.
И вот они переступили порог палаты.
Марлевая шапка, плотно и гладко закрывавшая голову и лоб Каштана, изменила его лицо — без каштанового чуба бригадира трудно себе представить. На переносье резко обозначилась вертикальная морщина. Одеяло, лежавшее на том месте, где должна находиться левая голень, было ровным и плоским. Правая рука в гипсе и согнута под острым углом. Предупреждали, что бригадир очень слаб, и свидание разрешалось не более трех минут. Но Каштан глядел на бригаду не мутно-больным, а твердым, обычным своим взглядом.
— Ну, парни, здрассте, что ли, — сказал он без напряжения, ровным голосом. — Как там ветка-то?
— Что с ней станется. Бежит, катится, как по маслу, — ответил Толька.
— Любо дело… Ты за бригадира, Эрнест?
— Я, Ваня, — ответил Эрнест.
— Верно решили… Сашка, что ж ты, милый, беззубый-то до сей поры ходишь? Не срамно?
— Гога говорит, зубы ему ешшо не завезли, — жалко улыбнувшись, ответил Саша.
— А ты как, Толик? Небось все шкодничаешь?
— Без тебя больно тоскливо, Вань… — отведя глаза в сторону, сказал Толька.
Три минуты прошли, в палату вошел доктор.
— Ну, выздоравливай, Каштан, выздоравливай, Ваня… — нестройно попрощались парни и заспешили к выходу.
— Эрнест, погоди, — остановил Эрнеста бригадир. — Доктор, на пару минут, ладно?
Доктор разрешил. Они остались вдвоем.
— Сядь, — сказал Каштан.
Эрнест сел на белый табурет, стоявший рядом с кроватью.
— Скажи честно, только в глаза гляди: тот пацан жив? Не покалечен? Тут все уверяют меня, что на нем ни одной царапины. Не больно верится.
— Ни одной царапины, Ваня. Комсомольское слово.
— Раз такое слово… — пристально глядя ему в глаза, сказал бригадир и облегченно вздохнул: — Ну, враз от сердца отлегло… Теперь, Эрнест, вот что: не знаешь, как моим платить за меня будут?
— Как платить?..
— Вот ты непонятливый! — поморщился Каштан.
Эрнеста даже жаром обдало. Чтобы как-то сдержаться, он встал, прошелся по палате, ответил:
— По закону процентов сорок или вроде этого… Я уточню.
— Ага, сорок… — Каштан сосредоточенно посмотрел в белый потолок. — Стало быть, полторы сотни. Маловато. Четыре рта все же.
— Каштан, милый, ты об этом не беспокойся, сестренки твои нужды не испытывают, не оставим мы их… — быстро заговорил Эрнест, сел на табурет и сжал здоровую руку бригадира. — Ты будешь жить, Ваня. Будешь!
— Погоди… «Жить, жить». Невелика радость, коли и жив останусь, на одной ноге прыгать-то… За сестренок поклон низкий. Теперь слушай, не перебивай, пристал я что-то… — Он посерел, задышал чаще и говорил с трудом. — Матушку до дому проводите, сердцем она слаба, боюсь, не выдюжит. Это раз. Любушку в обиду не давайте… Вот и все. Больше мне ничего не надо… Ты уж прости… небось не отойдешь до сей поры?
— До свидания, Ваня. До самого скорого.
…Прошли сутки. Каштан продолжал жить. Молодость, самые цветущие годы, кремневый, сибирской закалки организм побороли смерть.
Профессор не ходил теперь хмурым и раздраженным. Он развил кипучую деятельность. Зачем-то собрал путеукладчиков и долго расспрашивал, что за характер у Ивана Сибирякова. Горяч ли, спокоен? Любит ли трудиться или с ленцой? Как относится к развлечениям? И даже — какие танцы предпочитает танцевать: быстрые или медленные. Выяснив все это, профессор применил к тяжелобольному человеку, раздавленному физически и морально, свою систему исцеления, приводившую в ужас врачей леспромхозовской больницы. Разрешил неограниченное и долгосрочное посещение больного. Приказал поставить в палату радиолу. Перед обедом ежедневно, несмотря на свирепый мороз, Каштана, закутанного в одеяло, выносили в больничный двор на часовую прогулку.
— Вы утверждаете, что ему нужен покой?! — кричал он сомневавшимся в таком методе лечения врачам. — Консервативное заблуждение! Чушь! Покой нужен живым мертвецам. Вы не учитываете деятельного характера этого парня. Покой для него — яд!
Выходил из смертельного кризиса сын — и словно оживала мать, исчезала мутная тоска в глазах.
— Иван Степаныч мой крепкий, что камень, весь в отца, покойника, пошел, — оживленно делилась она своими думами. — Степана-то Тимофеича медведь пять раз в глухомани ломал, живого места не осталось, да взять не мог.
Бледное, как после болезни, Любино лицо вновь заиграло румянцем, и когда она после уроков приезжала из Дивного, к больнице не шла, а бежала.
Из Дивного в леспромхозовскую больницу навестить Каштана приезжали целыми делегациями. Несколько раз появлялись Грибовы — отец, мать и пацаненок, дорогой ценой спасенный от страшной смерти. Пацана, Сережку, родители нарекли новым именем — Ваней.
Как-то Люба вышла из палаты сильно взволнованная, со слезами на глазах. На вопрос Эрнеста: «Что случилось?» — не ответила и, всхлипнув, побежала вон из больницы. Встревоженные парни гурьбой ввалились в палату.
Каштан полулежал, обложенный подушками, чужими, какими-то стальными глазами глядя в одну точку на стене, играл желваками.
— В чем дело, Ваня? — спросил Эрнест.
— То нас двоих касается, — хмуро отмахнулся бригадир. — Да и вам знать не мешает: другая мне сердцу люба. Ну, прямо и выложил ей.
Сказал — и отвернулся к стене.
— Не дурил бы ты, Ваня, — осторожно сказал Эрнест.
— Жених одноногий… Тьфу! Уйдите! Больно тяжко мне сейчас…
Люба не приезжала из Дивного два дня. Появилась она в леспромхозе, когда узнала, что профессор увозит Каштана в свою клинику. Санитарный вертолет должен был переправить больного и врача до поселка, в котором находился аэродром.
Ярким солнечным днем вертолет приземлился на таежной поляне-пятачке, недалеко от больницы. Носилки с Каштаном несли, ехать по колдобистой дороге было рискованно: резкие толчки причинили бы бригадиру лишние страдания.
Хотя мороз и не отпускал, но в воздухе был новый запах, особенно легкий. Это был запах близкой весны.
Эрнест шел в изголовье Каштана. Следом семенила мать; она улетала вместе с сыном. Справа шагала Люба, заботливо поправляла съезжавшее с носилок одеяло.